top of page

Двойная жизнь Михаила Кузмина: скандальные стихи, тайные страсти и трагедия Серебряного века

  • 11 часов назад
  • 9 мин. чтения

Биография Кузмина — это сложная мозаика, сотканная из противоречий, мистификаций и глубочайшей поэзии. Его жизнь сложилась странно и нетипично для русского литератора.


Как вспоминал один из его современников: «Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга — все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина».


Действительно, воспоминаниям о нем часто нельзя верить безоговорочно, ведь едва ли не к каждому человеку он поворачивался своей, особой стороной.


Понять его путь — значит погрузиться в мир, где «легкость оборачивается глубоким трагизмом, мучительные переживания завершаются фарсом, низкий и даже "грязный" быт определяет судьбу».


Происхождение и детство: одиночество в гинекее


Михаил Кузмин всегда гордился своим происхождением, подчеркивая, что его фамилия пишется без плебейского мягкого знака. Его отец, Алексей Алексеевич (1812–1886), был морским офицером, а затем членом Ярославского окружного суда и Саратовской судебной палаты.


О своей матери Кузмин вспоминал через призму семейных преданий: «Она была очень маленького роста, гладкие черные блестящие, как у китаянки, волосы, белое лицо с ярким румянцем и темно-серые глаза, от волнения наливавшиеся невообразимой и сверкающей синевой, несколько нахмуренные брови».


Юную мать выдали замуж за пожилого знакомого: «Мама считала его "стариком", но пошла.


Папе были скучны девические и идиллические развлечения мамы, пошли дети, переезды с места на место (Москва, Рыбинск, Ярославль, Саратов), а когда положение поправилось, уже молодость ушла».


Детство Кузмина прошло в атмосфере женского окружения и замкнутости: «Я рос один и в семье недружной и несколько тяжелой, и с обеих сторон самодурной и упрямой».


Старшие братья учились в юнкерском училище, сестры — на курсах в Петербурге.


«У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкие попурри старых итальянских опер, т. к. отец был их поклонником, особенно Россини».


Именно в эти ранние годы начали формироваться две главные линии его судьбы: тяга к искусству и первые эмоциональные привязанности.


Интимная сторона жизни играла в его творчестве определяющую роль: «к товарищам я чувствовал род обожания и, наконец, форменно влюбился в гимназиста 7 класса Валентина Зайцева, сделавшегося потом моим учителем».


Музыка, страх смерти и роковое путешествие в Египет


В пятом классе гимназии в жизни Кузмина появился Георгий Чичерин, дружба с которым оказала огромное влияние на его духовное становление.


Юный Кузмин искал себя в музыке и в августе 1891 года поступил в консерваторию: «Я поступил в консерваторию в первый класс <...> Курс — лет 7; много, но это ничего: кончу 26 лет, еще не особенная старость».


Истинным учителем для него стал Н. А. Римский-Корсаков, у которого он занимался контрапунктом и фугой.


В одном из писем Кузмин признавался: «я вообще Римск<ого>-Корс<акова> люблю больше других русских, и после Даргомыжс<кого>, Серова, Мусоргского и Чайковского он кажется очаровательно-изящным».


Однако молодого человека терзали метания и депрессии.


Осенью 1894 года он совершил попытку самоубийства: «Я не понимаю, чем я руководствовался в этом поступке: м<ожет> б<ыть>, я надеялся, что меня спасут.


Я думаю, что незнание жизни <...>, недовольство консерваторией, невозможность достаточно широко жить, романтизм и легкомыслие меня побудили к этому <...> Я накупил лавровишн<евых> капель и, написав прощальное письмо, выпил их.


Было очень приятно физически, но ужас смерти обуял меня, я разбудил маму».


Это событие выработало в нем то поразительное, хладнокровное отношение к смерти, которое многие позже принимали за холодность.


В 1893 году произошло событие, во многом определившее его дальнейшие эстетические поиски: «я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной.


Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка».


Весной 1895 года они отправились в путешествие по маршруту: Константинополь, Афины, Смирна, Александрия, Каир, Мемфис. Кузмин писал из Египта: «Я в безумном, полнейшем опьянении. Единст<венное>, чему я удивляюсь, — что небо не синее, а бледно-серое и не особенно жарко».


Но «сказочное путешествие» закончилось трагедией. На обратном пути его спутник, «князь Жорж», скончался в Вене от болезни сердца.


Пережитая утрата навсегда связала в сознании Кузмина эллинистическую Александрию с любовью и смертью.


Духовные метания: от эстетики католицизма к старообрядчеству


Сложность натуры заставляла поэта постоянно искать духовную опору. Какое-то время он всерьез присматривался к западной традиции, однако отверг ее как нечто поверхностное.


В 1898 году он писал: «Если бы теперь, <как> во II веке, были старинные восточные культы, не было бы невозможно, чтобы я их не принял, и дамский католицизм от меня не закрыт; при обширной возможности все ускользает <...> И меня это угнетает, любящего определенную матерьяльную форму и осязательный символ».


Свою внутреннюю тревогу он формулировал предельно откровенно: «иногда (que le bon Dieu me pardonne) я наполняю ее [пустоту] чем попало, только бы не пустота».


Официальное православие, подчиненное государству, вызывало у него отторжение. Выходом стало обращение к старообрядчеству, которое давало возможность примкнуть к церкви, независимой от государственной машины.


«...я увлекся расколом и навсегда охладел к официальному православию. Войти в раскол я не хотел, а не входя, не мог пользоваться службами и всем аппаратом так, как бы я хотел.


В это время я познакомился с продавцом древностей Казаковым, старообрядцем моих лет, плутоватым, вечно строю<щим> планы <...> Я стал изучать крюки, познакомился со Смоленским, старался держаться как начетчик и гордился, когда меня принимали за старовера».


Вхождение в литературу и парадоксы стиля


Кузмин пришел в литературу поздно — к тридцати годам, уже обладая колоссальным культурным опытом. Его первыми громкими произведениями стали повесть «Крылья» и цикл «Александрийские песни».


Чтение этих произведений в салонах Петербурга осенью 1905 года произвело фурор: «Читал свои песни и роман и даже не ожидал такого успеха и разговоров, где уже позабыли обо мне как присутствующем авторе».


Его облик поражал современников органичным соединением несоединимого. Поэт Георгий Чулков отмечал: «В прошлом у него были какие-то искания, какая-то любовь к старообрядческому быту, какие-то странствия по Италии...


Как это ни странно, но старопечатный “Пролог” и пристрастие к французскому XVIII веку, романы Достоевского и мемуары Казановы, любовь к простонародной России и вкус к румянам и мушкам — все это было в Кузмине чем-то внутренне оправданным и гармоничным».


Литературное имя Кузмина быстро приобрело огромный вес.


Когда приятель художника Н. П. Феофилактова прислал ему тревожное письмо с просьбой не публиковаться в новом журнале «Перевал» («потому что этот журнал социалистический и очень безвкусный и вульгарный»), Кузмин прислушался к совету, сохранив верность элитарным «Весам» и закрепив свой статус в кругу главных символистов.


При этом ему претили скандалы мэтров: «Признаться, мне так надоели старые боги и старое русло, что я — "утонченник скучающего Рима" — готов ополчиться против всех этих господ, в защиту варварства и хулиганства, вносящих все-таки свежую струю».


Юрий Юркун: история привязанности


В 1913 году судьба свела тридцативосьмилетнего, уже прославленного поэта Михаила Кузмина с молодым человеком, разница в интеллектуальном и социальном багаже с которым казалась на первый взгляд непреодолимой.


Этим юношей был Юрий Юркун (такой псевдоним он взял себе впоследствии).


Кузмин быстро и предельно трезво осознал масштаб стоящей перед ним задачи: сделать такого человека своим открытым спутником Кузмин мог, только подняв если не до своего литературного ранга, то, во всяком случае, до ранга популярного беллетриста.


Поэт приступил к этому плану со всей страстью Пигмалиона.


Видя потенциал юноши, он «сразу осознал необходимость этого и взялся за воспитание из молодого музыканта творческого человека».


Юркун стал его неизменной тенью: он постоянно сопровождает его в "Бродячую собаку", а кузминский дневник того времени кропотливо фиксирует совместное чтение Платона, который всегда был для наставника излюбленным философом.


Кузмин использовал весь свой авторитет, чтобы ввести протеже в большую литературу: он пишет предисловие к повести Юркуна "Шведские перчатки" (1914), всячески пропагандирует его прозу, а потом живопись.


Этот педагогический и жизненный план увенчался абсолютным успехом. Спустя десятилетие, к началу тридцатых годов, Юркун превратился если не в равного самому Кузмину по творческому и интеллектуальному потенциалу человека, то в серьезного и интересного собеседника, с которым приходилось всерьез считаться при любом разговоре.


Их совместная жизнь изобиловала тяжелейшими испытаниями. Первое из них случилось вскоре после революции, когда 30 августа 1918 года в связи с делом Каннегисера был арестован Юркун и пробыл под арестом три месяца, до 23 ноября.


Кузмин предпринимал отчаянные попытки освободить спутника, пребывая в животном страхе за его жизнь.


Именно в те дни появилось пронзительное, полное безнадежности стихотворение:


«Баржи затопили в Кронштадте,

Расстрелян каждый десятый, —

Юрочка, Юрочка мой,

Дай Бог, чтоб Вы были восьмой».


К счастью, тогда все обошлось, и неурядицы первых месяцев только ближе привязали их друг к другу.


Они так и не расставались, разделив судьбу и быт в большой квартире на Спасской — сначала отдельной, потом коммунальной — до самой смерти Кузмина в 1936 году.


К 1930-м годам роли в их домашнем укладе распределились весьма специфически. В условиях советской разрухи едва ли не единственным источником их дохода были весьма нерегулярные заработки Кузмина, в то время как бытом заведовала мать Юрия, Вероника Карловна.


Сам же Юркун жил в мире собственных творческих фантазий: он, как правило, первую половину дня ходил по букинистическим магазинам и покупал старые журналы, особенно шестидесятых, семидесятых и восьмидесятых годов XIX века, из которых потом вырезал иллюстрации, тщательно рассортировывал их и раскладывал по разным папкам.


Лишь после этого он садился за письменный стол писать или рисовать.


Современники воспринимали Юркуна неоднозначно. Одни жаловались, что он «оворил крайне непонятно, во всяком случае, понять было трудно.


Другие, напротив, видели в его рассуждениях парадоксальную глубину, хотя и признавали хаотичность: «У Юры было потрясающее количество идей — и сюжетов, — но он создавал мало, т. е. писал много, но все это было раскидано на клочках».


Отношения между наставником и учеником порой омрачались творческой ревностью. Юркун прекрасно понимал масштаб таланта Кузмина и страдал от этого соседства.


По воспоминаниям одной из подруг их дома, «Юра признавался мне, что обижался до слез в юности (после стал спокойнее) на Кузмина, который (гениально, как Моцарт, — говорил Юра) крал, где плохо лежит, чужие сюжеты и идеи и претворял их — по-своему, совершенно иначе, — но срезая на корню интерес к "первоисточнику" идеи мастерством своего изложения и сюжета».


И все же, несмотря на эти трения, даже на фоне Кузмина Юркун не терялся.


Особенно восхищала современников его графика: «Живопись его — в эфире и эфирна, будто вовсе невесома: игра зайчиков, переливы радужных брызг, веселые, весенние миражи... огромный светлый рой очень реальных нереальных существ».


Развязка этой истории оказалась неминуемо трагичной.


Кузмин скончался в марте 1936 года, так и не узнав, какая бездна ждет его самых близких людей. После его смерти Юркун стал главным хранителем наследия поэта.


Он преданно сберегал все дневники и бумаги до собственного ареста 3 февраля 1938 года, когда они были конфискованы НКВД, и лишь отдельные случайные документы остались в распоряжении друзей Кузмина.


Вся литературная и философская система самого Юркуна в те дни тоже безвозвратно сгорела или сгинула в лубянских архивах.


В следственных документах НКВД Юркун проходил по так называемому "писательскому делу".


И наказание система назначила ему не как случайному попутчику, а как настоящему творцу, враждебному новой власти: он был расстрелян 21 сентября 1938.


Дневники эпохи: как поэт выживал в послереволюционном Петрограде


Отношение Михаила Кузмина к историческим катаклизмам, сотрясавшим Россию, не было прямолинейным.


Как практически все просвещенные русские люди, Кузмин приветствовал Февральскую революцию и видел в ней великое завоевание народа.


Стихи, написанные им сразу после крушения монархии, были проникнуты нехарактерной для Кузмина светлой экспрессией и редким оптимизмом:


«Не знаю: душа ли, тело ли

Вселилось сквозь радостные лица

Людей, которые сделали

То, что могло только сниться.

Другое ли окно прорубили, двери ли

Распахнули в неожидаемую свободу —

Но стоят в изумлении, кто верили и не верили

Пробудившемуся народу».


Однако эйфория очень быстро сменилась необходимостью физически выживать в условиях распадающейся экономики. Кузмину приходилось брать на себя ответственность не только за себя, но и за свою новую семью.


Поэт лихорадочно искал источники дохода: в 1918 году он продает свои стихи издателю Н. Н. Михайлову, в феврале 1919-го права на издание сочинений покупает у него З. И. Гржебин.


Несмотря на холод и бытовую разруху, литературная жизнь в вымирающем Петрограде парадоксальным образом продолжалась.


Тяжелое положение Кузмина в послереволюционной действительности может показаться не столь уж безнадежным, ибо он довольно много пишет и печатает отдельными изданиями.


За короткий срок у него выходят сборники «Вожатый», «Эхо», «Нездешние вечера», а также нотные издания «Александрийских песен».


Но литературных гонораров катастрофически не хватало.


Настоящим спасением в эти годы стала работа переводчика. Работа не только давала паек, но и позволяла сохранить интеллектуальную связь с мировой культурой в условиях полной изоляции.


Но внутреннее напряжение Кузмина нарастало. Петроградский холод и тревога за будущее просачивались на страницы его личных тетрадей.


Примерно с этого времени в его дневнике все чаще начинают появляться заклинания: "Надо работать", "Почему же я ничего не делаю, что с нами будет?".


Тем не менее, статус Кузмина как живого классика в литературной среде Петрограда оставался непререкаемым.


Ярчайшим свидетельством этого стал грандиозный вечер, устроенный в его честь в сентябре 1920 года.


Приветствовать поэта собрался весь цвет интеллектуальной столицы. В первом отделении зачитывалась шуточная грамота Ремизова, а во втором звучала музыка самого Кузмина.


О своих впечатлениях от этого триумфа Кузмин оставил теплую, лишенную всякого пафоса дневниковую запись: «Блок, Рождеств<енский>, Оцуп, Грушко меня берегли. Все вышло отлично, душевно и прилично. Блок читал очень трогательно. Пели Хортики. Примо не плоха. <...> Пили чай потом свои».


Современники также высоко оценили масштаб события.


Впрочем, отношения с цензурой становились все сложнее.


Когда Кузмин готовил к выходу откровенный цикл «Занавешенные картинки» с иллюстрациями В. А. Милашевского, стало ясно, что новая власть такого не потерпит. Книга была запрещена к открытому распространению, и фактически первая книга "Петрополиса" была вынуждена выйти анонимно и даже без указания места издательства, зашифрованного пометой на титульном листе "Амстердам".


Так, балансируя между триумфами в Доме искусств, напряженными переводами для выживания и полулегальными изданиями собственных стихов, Михаил Кузмин продолжал творить, оставляя в своих дневниках бесценные и предельно точные свидетельства одной из самых страшных и парадоксальных эпох русской истории.


«Форель разбивает лед» и тихий уход


Вершиной позднего творчества Кузмина стала книга «Форель разбивает лед» (1929). В отличие от ранних ясных стихов, этот сборник — сложнейший эзотерический шифр.


Автор утверждал: «Я написал большой цикл стихов "Форель разбивает лед", без всякой биографической подкладки. Без сомнения, толчком к этому послужил роман Мейринка "Der Engel vom westlichen Fenster"».


Однако за этими словами скрывалась глубочайшая личная трагедия. Книга была пронизана мотивами двойничества, зеркальных отражений и предчувствием надвигающейся катастрофы.



Триумфальное чтение сборника в 1928 году стало последней яркой вспышкой его литературной славы.


К началу 1930-х годов Кузмин оказался в положении внутреннего эмигранта.


В 1934 году врачи диагностировали грудную жабу, отмерив ему не более двух лет жизни. Незадолго до смерти он записал горькие слова о потере веры в бессмертие:


«Всю жизнь я был верующим, а как дело дошло до старости и смерти, так эту веру потерял. Засох и закрылся. Как будто обиделся, что вера не спасает меня от фактической смерти».


И все же, верный эстетической натуре, добавлял: «если бы хор запел на музыку Моцарта, масонские слова о бессмертии. Только чтобы не было морали. И я бы плакал, плакал, плакал...»


Михаил Алексеевич Кузмин скончался 1 марта 1936 года.


На Волковом кладбище, где присутствовала Анна Ахматова, у раскрытой могилы поэт Всеволод Рождественский произнес: «Мы хороним сегодня последнего символиста».

bottom of page