Лев Толстой в последние годы: духовный кризис, конфликт с церковью и бегство из Ясной Поляны
- 28 февр.
- 26 мин. чтения

I. Арзамасский ужас и «остановка жизни»
Духовный кризис, навсегда изменивший жизнь творца «Войны и мира» и «Анны Карениной», зрел долгие годы, исподволь подтачивая внешнее благополучие великого писателя.
Отправной точкой этого колоссального внутреннего переворота стало мистическое переживание, вошедшее в историю русской мысли как «арзамасский ужас».
В начале сентября 1869 года Лев Толстой, находившийся на пике жизненных и творческих сил — «Война и мир» была уже почти завершена, слава его росла, семья множилась, — отправился в Пензенскую губернию.
Цель поездки была сугубо практической и даже меркантильной: он хотел по выгодной цене купить имение Ильино. В дороге его сопровождал слуга Сергей.
Поначалу поездка складывалась удачно, но по мере приближения к цели на Толстого начала накатывать необъяснимая, тяжелая тоска. В пути он задремал в экипаже, а проснувшись, ощутил, что все вокруг вдруг потеряло смысл.
Ночью они приехали в уездный город Арзамас и остановились в гостинице. Комната, которую отвели графу, была совершенно обычной, но ее детали навсегда врезались в его память, приобретя пугающий, мистический оттенок.
Это было выбеленное, чистое помещение, квадратной формы, с красными портьерами на окнах. И именно эта идеальная, глухая геометрия пространства внезапно вызвала у него приступ удушья.
«Квадратная, белая... и как-то мучительно было мне, что комнатка эта была именно квадратная. Одно окно было с красной полегочкой».
Толстой лег на диван и попытался уснуть, но внезапно его охватил непреодолимый, леденящий душу страх. Это был не банальный страх болезни, грабителей или какой-то конкретной опасности.
Это был обнаженный, метафизический ужас перед смертью и надвигающимся небытием. Ему физически казалось, что смерть стоит рядом, в этой самой квадратной комнате.
Внутренний диалог, который он вел в ту ночь, потрясает своей жуткой простотой:
«Что это я тоскую, чего боюсь?
— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.
Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть».
Он попытался встать, зажечь свечу, разбудить слугу, но свет не принес ни малейшего облегчения. Комната казалась ловушкой, из которой нет выхода.
«Я ушел туда, чтоб заснуть, мне там хуже, я хочу бежать... Куда? От кого? Я от себя бегу».
В ту ночь ему была дана возможность лично пережить мистическое соприкосновение с пустотой. Позже он попытается описать этот приступ панической экзистенциальной атаки в неоконченных «Записках сумасшедшего».
Этот «арзамасский ужас» стал миной замедленного действия, которая взорвется десятилетие спустя.
К концу 1870-х годов, когда Толстой завершал работу над «Анной Карениной», подспудный страх привел к состоянию, которое он сам беспощадно и откровенно диагностировал как «остановку жизни».
Внешне он был человеком, которому завидовали все: знатный дворянин, богатый помещик, прославленный на весь мир писатель, здоровый мужчина, счастливый муж и отец. Но внутри образовалась пугающая черная дыра.
Жизнь замерла. В его сознании, словно заевшая пластинка, начали пульсировать одни и те же навязчивые, разрушительные вопросы: «Зачем? Ну, а потом?».
Он пытался заниматься хозяйством, управлять имением, воспитывать детей, но логика постоянно приводила его к абсурду существования.
Он спрашивал себя: ну хорошо, у тебя будет шесть тысяч десятин земли в Самарской губернии, триста голов лошадей, а потом что? Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, славнее всех писателей в мире, — ну и что из этого?
Отчаяние оказалось настолько глубоким и физически невыносимым, что Толстой начал всерьез и хладнокровно обдумывать самоубийство. Жизнь казалась ему злой чьей-то насмешкой.
Чтобы избежать случайного срыва, ему пришлось применять к себе меры предосторожности: «И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок <...>, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни».
Обращаясь к науке и философии в поисках ответа на вопрос «Что такое моя жизнь?», он не находил утешения.
Наука знала все о законах физики и биологии, но молчала о смысле; философия (он много читал Сократа, Шопенгауэра, Соломона, Будду) лишь подтверждала, что жизнь — это суета и зло, а лучшее благо — это не родиться вовсе.
Свое состояние Толстой гениально описал через древнюю восточную басню.
Некий путник, спасаясь в степи от разъяренного зверя, прыгает в высохший колодец.
Но на дне колодца он видит огромного дракона, разинувшего пасть, чтобы его сожрать. Путник не смеет ни вылезти наверх, ни упасть вниз.
Он хватается за ветки дикого куста, растущего из расщелины. И тут он замечает, что две мыши, черная и белая, неумолимо обгрызают ствол этого куста. Рано или поздно куст обломится, и путник упадет в пасть чудовищу.
Но пока он висит, он видит на листьях куста несколько капель меда, дотягивается до них языком и лижет.
«Так и я держусь за ветки жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение.
И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь — день и ночь — неустанно подтачивают ветку, за которую я держусь».
Прежний «мед», который давал ему силы жить, состоял из двух вещей: семьи и искусства. Но теперь они утратили свою сладость.
О семье он думал с холодной отстраненностью: «Семья... ведь это такие же люди, как и я; они должны или жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем же им жить? Зачем мне любить их?».
Искусство же, литература, которой он посвятил жизнь, теперь воспринималась им как ложь, праздная забава и украшение сытого барского быта.
Оглядываясь на свое прошлое, на свои литературные триумфы, он испытывал жесточайшее моральное отвращение и стыд. Литературный круг, в который он когда-то вошел молодым офицером, теперь казался ему кастой жрецов ложной религии, людей беспринципных, тщеславных и глубоко безнравственных.
Он писал о своих прежних мотивах: «В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости».
Вся его молодость предстала перед ним как непрерывная цепь тяжких грехов: «Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого я бы не совершал».
Он пришел к выводу, что писательская профессия развращает человека, приучая его учить других тому, чего он сам не знает.
«Мерзкая наша писательская должность — развращающая», — с горечью признавался он.
Завершение романа «Анна Каренина» давалось ему с невероятным трудом, в письмах он называл его «скучной, пошлой Анной Карениной», а литературу в целом окрестил «баловством».
Анализируя людей своего сословия, Толстой увидел, что перед лицом бессмысленности жизни у них есть всего четыре выхода.
Первый — незнание (жить, как дети или женщины, не понимая абсурда бытия).
Второй — эпикурейство (понимать трагизм, но продолжать пользоваться благами богатства, «лизать мед», что делало большинство людей его круга).
Третий — сила и энергия (понять бессмысленность и покончить с собой, что Толстой считал самым честным выходом, признавая, что сам для него слишком слаб).
Четвертый — слабость (понимать абсурд, но продолжать цепляться за жизнь по привычке).
Себя он относил к этой последней, самой жалкой категории.
И тогда он обратил свой взор на миллионы простых людей — крестьян, рабочих, странников.
Он увидел, что эти люди, переносящие лишения, тяжелейший труд и болезни, живут и не задаются философскими вопросами. Они знают смысл жизни, и этот смысл кроется в вере. Не в рациональной философии, а в иррациональном знании, связывающем конечное с бесконечным.
Чтобы спастись от «арзамасского ужаса» и дракона небытия, Толстому предстояло совершить самый трудный шаг — отказаться от своего гордого разума и попытаться слиться с простым народом, чтобы обрести его веру.
II. Зеркало нищеты и гегелевский раб
Осенью 1881 года жизнь семьи Толстых кардинально изменилась. Старшие сыновья подрастали, им нужно было поступать в университет, дочери должны были выезжать в свет, и Софья Андреевна настояла на переезде в Москву.
Для Толстого, который только что пережил глубочайший духовный кризис и с трудом обретал душевное равновесие в патриархальной деревенской тиши, этот переезд стал новым, мучительным шоком.

Городская цивилизация с ее резкими контрастами обрушилась на него всей своей тяжестью.
В дневнике он оставил короткую, но страшную по своей выразительности запись о первых впечатлениях от жизни в Хамовниках: «1881, 5 Октября. Прошел месяц — самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. — <...> Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат».
В это время он мучительно пытался выстроить новые отношения с Богом и миром, но городская среда ежесекундно обнажала перед ним социальную несправедливость, которую он, как богатый барин, физически не мог больше выносить.
В январе 1882 года в Москве должна была пройти перепись населения. Толстой, желая воочию увидеть самое дно городской жизни, добровольно вызвался быть переписчиком.
Он специально попросил назначить его на один из самых тяжелых и страшных участков — в район Хитрова рынка, в знаменитую Ржановскую крепость, кишевшую притонами, ночлежками и кабаками.
То, с чем он столкнулся там, потрясло его до глубины души. Ежедневно он ходил по зловонным коридорам, заходил в сырые подвалы и каморки, переполненные нищими, разорившимися ремесленниками, больными, спившимися людьми и малолетними проститутками.
Это было не просто социальное дно — это был концентрат человеческого страдания, и Толстой воспринял его как личную вину. Ощущение бездонной пропасти между его сытой, благополучной жизнью в собственном доме с роялем и этим морем людского горя буквально разрывало его изнутри.
Особенно остро он чувствовал фальшь своего положения благотворителя. Однажды, стоя у бесплатного ночлежного дома, он поймал на себе тяжелые, недобрые взгляды оборванных, замерзающих людей.
В своем трактате он позже напишет об этом моменте потрясающей психологической правды: «Во всех взглядах было выражение вопроса: зачем ты — человек из другого мира — остановился тут подле нас? Кто ты?
Самодовольный ли богач, который хочет порадоваться на нашу нужду, развлечься от своей скуки и еще помучать нас, или ты то, что не бывает и не может быть, — человек, который жалеет нас?».
Поначалу он думал, что проблему можно решить деньгами.
Он брал с собой банкноты, пытался раздавать милостыню, организовывать благотворительные сборы среди своих богатых знакомых. Но очень скоро иллюзия «помощи деньгами» рухнула.
Он понял, что деньги развращают, что они лишь закрепляют неравенство, и что многие из тех, кому он давал рубли, тут же пропивали их.
Главная же мука ждала его дома. Вернувшись из ледяных трущоб Ржановской крепости, где люди замерзали на голых досках, он садился за роскошный обед из пяти блюд, который подавали лакеи в белых перчатках и фраках.
Этот контраст был физически невыносим для его обостренной совести.
Он чувствовал себя соучастником преступления: «Я своим присутствием и невмешательством одобрил этот грех и принял участие в нем».
Эти тяжелые, выстраданные размышления вылились в масштабный социально-экономический и философский трактат с говорящим названием «Так что же нам делать?».
В нем Толстой подверг беспощадной деконструкции всю современную ему экономическую систему.
Он пришел к радикальному выводу: все богатства образованного класса, вся культура, наука и искусство построены на крови, поте и рабском труде народа.
Существующее в обществе разделение на так называемый «труд умственный» (которым гордилась интеллигенция) и труд физический — это лишь лукавое оправдание социального паразитизма.
Анализируя отношения барина и мужика, хозяина и работника, Толстой, по сути, развернул на русской почве извечную гегелевскую диалектику борьбы Господина и Раба.
Но если для Гегеля эта борьба была естественным этапом развития абсолютного духа, неизбежным историческим процессом, то для Толстого это было вопиющим, нетерпимым моральным преступлением, которое должно быть немедленно прекращено усилием личной воли каждого отдельного человека. Нельзя спасать бедных, оставаясь богатым. Нельзя облегчить жизнь раба, продолжая ездить на его спине.
Решение, которое нашел для себя писатель, было предельно простым и одновременно невыполнимым в рамках его семьи: «Я сделал следующий простой вывод: что для того, чтобы не производить разврата и страданий людей, я должен как можно меньше пользоваться работой других и как можно больше самому работать».
С этого момента 54-летний граф начал методично перестраивать свой быт, шокируя окружающих. Он требовал от домашних отказаться от услуг прислуги, сам начал колоть дрова для печей, носить воду из колодца.
Он убирал свою комнату и делал то, что считалось немыслимым для дворянина, — выносил за собой нечистоты.
В его дневниках стали появляться записи, фиксирующие эту борьбу с собственной барской природой: «Встал в 9, весело убрал комнату с маленькими. Стыдно делать то, что должно — выносить горшок. <...> Шил долго и приятно сапоги».
Да, он начал учиться сапожному ремеслу, считая, что только грубый физический труд, создающий реальные, нужные людям вещи, имеет нравственное оправдание.
Он шил сапоги для себя, для друзей (в том числе знаменитые сапоги для Фета), получая от этого простого, ритмичного труда глубокое успокоение. Но эти попытки «опроститься» вызывали в семье глухое раздражение.
Прислуга искренне не понимала причуд барина, чувствуя себя неловко.
А для Софьи Андреевны, на чьих плечах лежало колоссальное хозяйство, управление имением, издание книг мужа и забота о толпе детей, это «опрощение» казалось изощренной формой эгоизма. Она видела, что муж, увлеченный спасением своей души, фактически самоустраняется от забот о собственной семье.
Однако работа на Хитровке дала Толстому не только социальное, но и глубоко философское прозрение.
Вглядываясь в опустившихся, спившихся людей, в потерявших человеческий облик обитателей ночлежек, он с ужасом и трезвостью вывел страшную закономерность.
Он понял, что между ним и ими нет никакой принципиальной разницы: «Большинство несчастных, которых я увидал, были несчастные только потому, что они потеряли способность, охоту и привычку зарабатывать свой хлеб, т. е. их несчастие было в том, что они были такие же, как и я».
Заглядывая в бездонные глаза городской бедноты, граф Толстой словно смотрелся в жестокое зеркало, в котором видел отражение своего собственного барского тунеядства.
III. Разрыв с церковью и государством
Духовный и социальный кризис, пережитый Толстым, неминуемо вел его к самому радикальному и разрушительному для его привычной жизни шагу — конфликту с официальной религией и государственным аппаратом Российской империи.
Изначально, пытаясь спастись от липкого страха небытия и обрести ту самую веру, которая давала силы жить миллионам простых крестьян, Толстой искренне пытался стать правоверным православным христианином.
Он смирял свой могучий, вечно сомневающийся гордый разум, заставляя себя верить в то, во что верил народ.
Он строго соблюдал посты, выстаивал длинные церковные службы, ездил в Оптину пустынь, беседовал со старцами и богословами.
Но его интеллектуальная честность и нравственная обостренность вскоре взбунтовались против того, что он счел фальшью и суеверием.
Попытка приобщиться к церковным таинствам обернулась для него тяжелейшей психологической травмой.
Описание своего последнего в жизни причастия в «Исповеди» звучит как крик боли человека, чью искренность грубо растоптали:
«Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. <...> когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера».
Толстой все-таки заставил себя проглотить Святые Дары, подавив в себе голос разума, но это насилие над собственной совестью стало точкой невозврата.
«Удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз», — констатировал он.
Дальнейшее изучение церковных догматов и богослужебных текстов вызывало у него все большее отторжение.
Особенно острое неприятие вызывали у него требования церкви молиться за царя-самодержца и за победы русского оружия над врагами.
Для человека, прошедшего сквозь кровь Севастополя и Кавказа, прошение к Богу об убийстве людей было немыслимым кощунством.
Изучая Евангелие, очищая его от многовековых церковных наслоений, от рассказов о чудесах и мистике, Толстой вычленил для себя то, что считал истинным, первоначальным учением Христа — чистую, кристальную этику Нагорной проповеди.
Суть этого учения он свел к пяти заповедям, главной из которых стал знаменитый тезис о непротивлении злу насилием. Толстой категорически отверг право государства и церкви на любое применение силы.
Он сформулировал свое понимание слов Христа так: «Христос говорит: вам внушено, вы привыкли считать хорошим и разумным то, чтобы силой отстаиваться ото зла и вырывать глаз за глаз, учреждать уголовные суды, полицию, войско, отстаиваться от врагов, а я говорю: не делайте насилия, не участвуйте в насилии, не делайте зла никому, даже тем, кого вы называете врагами».
С такой программой мирное сосуществование писателя с государственной церковью было невозможно.
В своих трактатах («В чем моя вера?», «Царство Божие внутри вас») Толстой методично и безжалостно разрушал здание православной догматики. В глазах церковных иерархов он стал опаснейшим еретиком, чьи идеи, помноженные на его колоссальный мировой авторитет, развращали умы интеллигенции и простого народа.
В феврале 1901 года конфликт достиг кульминации. Святейший Правительствующий Синод издал официальное Определение, в котором извещалось об отпадении графа Льва Толстого от Православной Церкви.
В тексте документа говорилось, что писатель, прельщенный гордостью, дерзко восстал на Господа, отверг личного Бога, отрицает Богочеловечество Христа, не признает загробную жизнь и глумится над святыми таинствами (в частности, над Евхаристией в романе «Воскресение»).
Поэтому Церковь больше не считает его своим членом, пока он не покается.
В общественном сознании того времени главным инициатором и злым гением этого отлучения считался обер-прокурор Синода К. П. Победоносцев. Однако исторические данные свидетельствуют, что ситуация была сложнее.
Победоносцев, будучи умным и прагматичным государственным деятелем, долгое время противился официальной огласке конфликта.
Он прекрасно понимал, что в условиях нарастающего революционного брожения акт отлучения не заставит писателя замолчать, а лишь создаст ему ореол гонимого пророка и прибавит популярности среди оппозиционно настроенной молодежи.
Так и произошло. Синод своими действиями попытался оградить «верных чад» от ереси, но добился прямо противоположного эффекта.
Для передовой части русского и мирового общества, для студенчества и либеральной интеллигенции отлучение превратило Толстого в главного духовного лидера страны, живого мученика за правду.
Ему слали тысячи писем поддержки, в день публикации Определения вокруг него собирались восторженные толпы, ему устраивали овации на улицах.
Отвечая Синоду, Толстой написал жесткое письмо, в котором подтвердил свой разрыв с церковью, заявив: «Я действительно отрекся от церкви, перестал исполнять ее обряды и написал в завещании своим близким, чтобы они, когда я буду умирать, не допускали ко мне церковных служителей».
Отвергнув церковь, Толстой с не меньшей яростью обрушился на само государство. Он перестал признавать любые формы государственной власти, считая их узаконенным аппаратом насилия кучки богатых над миллионами бедных.
Он публично и бесстрашно выступал против смертной казни, тюрем, полиции, принудительной службы в армии, против земельной собственности и патриотического угара.
В 1908 году, когда по России после революции 1905 года прокатилась волна военно-полевых судов и виселиц (прозванных «столыпинскими галстуками»), Толстой написал свою знаменитую, обжигающую гневом статью «Не могу молчать!».
Это было беспрецедентное по силе обвинение, брошенное прямо в лицо императору, правительству и обществу, равнодушно взирающему на казни крестьян. Описывая механизм узаконенного убийства, Толстой требовал остановить этот кровавый конвейер.
Он не испытывал ни малейшего страха перед властью, наоборот, он жаждал разделить участь казнимых.
Живо представляя в воображении эшафот, он готов был сам принять смерть от рук палачей, с вызовом требуя от властей: «...надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».
Правительство Российской империи оказалось в патовой ситуации. Бросить в тюрьму или казнить Льва Толстого, человека, чье имя было известно в каждом уголке цивилизованного мира, означало бы спровоцировать международный скандал и внутренний взрыв невиданной силы.
Власти были вынуждены терпеть его существование, ограничиваясь цензурными запретами его книг, арестами его последователей-«толстовцев» и тайной слежкой.
Лев Толстой стал вторым, неофициальным «правительством» в России — правительством духа, чье слово весило больше, чем циркуляры министров и указы царя.
IV. Дневники: репетиция смерти и стирание личности
Последние десятилетия жизни Льва Толстого, после пережитого им перелома, были пронизаны непрерывным, почти физически осязаемым предчувствием смерти и методичной подготовкой к ней.
В отличие от молодости, когда мысль о небытии (тот самый «арзамасский ужас») вызывала в нем панический, леденящий страх, теперь он стремился «приручить» смерть, сделать ее осмысленной частью своего духовного опыта. Главным инструментом этой грандиозной внутренней работы стал его дневник.
Для позднего Толстого дневник перестал быть просто хроникой событий или черновиком для литературных замыслов.
Он превратился в суровую форму духовного упражнения, инструмент беспощадного самоанализа и контроля над собственным сознанием.
Ежедневно он фиксировал малейшие движения своей души, свои падения в раздражение или гордыню, и попытки вернуться к любви.
Знаменитой стала его привычка завершать каждую дневниковую запись датой следующего дня с неизменной аббревиатурой «е.б.ж.» (если буду жив).
В этих трех буквах заключалось постоянное напоминание себе о бренности всего сущего и о том, что грядущий день не гарантирован никому.
С годами собственное тело, стареющее, болеющее, требующее ухода и комфорта, стало казаться ему тяжкой, унизительной обузой.
Великий писатель, некогда упивавшийся физической силой, страстно любивший охоту, верховую езду и плотские радости, теперь воспринимал свою плоть как тюрьму для духа, как источник греха и постыдных желаний.
В своем дневнике он оставлял физиологически натуралистичные, отталкивающие записи о собственной телесности, пытаясь вызвать в себе отвращение к ней: «Да, я — тело — это такой отвратительный нужник — только сними, приоткрой крышку духовности, и смрад и мерзость. Постараюсь нынче жить для души».
Размышляя о том, что ждет человека за порогом земного существования, Толстой окончательно отверг церковные представления о рае и индивидуальном бессмертии души.
Он не хотел вечного сохранения своего конкретного, земного «я» — графа Толстого, писателя и мужа. Спасение и истинное бессмертие он видел лишь в полном растворении этой обособленной, эгоистичной личности в безграничном, надличностном Боге, во Всемире.
В его записях появляется чеканная философская формула: «Бессмертно только то, что не я».
Смерть перестала страшить его; наоборот, она начала манить его как долгожданное освобождение от пут материального мира, как высшее пробуждение духа.
Он часто сравнивал процесс умирания с физиологическим отходом ко сну: «Я говорил себе, что смерть похожа на сон, на засыпание: устал и засыпаешь, — и это правда, что похоже, но смерть еще более похожа на пробуждение <...>».
Смерть — это пробуждение от тяжелого, иллюзорного сна, которым является материальная жизнь.
Парадоксальным образом процесс этого духовного «растворения» сопровождался у Толстого естественным старческим угасанием физической памяти.
И если для большинства людей потеря памяти — это трагедия, означающая распад личности, то 80-летний Толстой воспринимал эту амнезию как величайшее благо и Божий дар.
В дневнике он искренне радовался этому процессу: «Я потерял память. И — удивительное дело — ни разу не пожалел об этом. Могу пожалеть о том, что теряю волосы, и жалею, но не о памяти <...>».
Потеря памяти для него была первым, физиологическим шагом к утрате той самой «тяжелой личности», от которой он так страстно хотел избавиться.
Прошлое с его грехами, амбициями и литературными триумфами стиралось, оставляя сознание чистым для восприятия Бога в настоящем моменте.
Показателен случай, произошедший весной 1909 года.
В Ясную Поляну приехал погостить знаменитый биолог, Нобелевский лауреат Илья Ильич Мечников.
За столом зашел разговор об искусстве, и Мечников, выражая восхищение гением хозяина, стал с энтузиазмом говорить о романе «Анна Каренина», упоминая детали сюжета и характеры героев.
К изумлению гостя, Толстой совершенно равнодушно и спокойно признался, что забыл сюжет собственного великого романа. То, что составляло предмет гордости всего мира, для самого автора превратилось в белый лист.
Он писал об этом состоянии:
«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. <...> Как же не радоваться потере памяти? <...> А между тем думаю, что эта радостная перемена у всех стариков: жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо!».
Жизнь «здесь и сейчас», вне груза прошлого — это было состояние, близкое к буддийскому просветлению, к которому он так стремился.
По мере того как слабела связь с земной реальностью, огромное, почти мистическое значение Толстой стал придавать сновидениям.
В последние годы он тщательно записывал свои сны в дневник, анализировал их.
Во сне он видел иную, высшую реальность, где стираются жесткие физические границы времени, пространства и причинности.
Там исчезала отдельность человеческого сознания, там он мог свободно, как ни в чем не бывало, общаться со своими давно умершими братьями, друзьями и детьми.
Переживая эти ночные опыты стирания границ бытия, он приходил к парадоксальному философскому выводу: «Сновидения совершенное подобие жизни».
Вся земная жизнь начала казаться ему лишь сновидением Бога или Высшего Разума, а физическая смерть — лишь моментом, когда этот сон закончится.
Готовясь к уходу, Толстой направил все свои интеллектуальные силы не на создание новых художественных текстов, а на компиляцию чужих мыслей.

Главным, итоговым трудом его жизни стало составление масштабных сборников изречений великих мудрецов мира — книг «Круг чтения», «На каждый день» и «Путь жизни».
Он отбирал мысли Эпиктета, Марка Аврелия, Будды, Лао-цзы, Канта, Паскаля, смешивая их со своими собственными афоризмами, часто даже не указывая авторства. Читая эти сборники изо дня в день (он сам сделал их своим главным чтением), Толстой реализовывал свою высшую духовную задачу — он стремился «сознание Льва Толстого заменить сознанием всего человечества».
Он хотел растворить свой авторский голос в многоголосом хоре мировой мудрости, подготовив свою душу к окончательному слиянию с вечностью.
V. Ясная Поляна: жизнь как ад
Парадокс последних лет жизни Толстого заключался в том, что чем сильнее он жаждал внутренней тишины, уединения и духовного освобождения, тем громче, суетливее и мучительнее становилась его реальная жизнь в Ясной Поляне.
Имение, которое он так любил в молодости, превратилось в своеобразную Мекку для всего мира и одновременно — в филиал психологического ада.
Дом был постоянно переполнен людьми.
Сюда ехали бесконечной вереницей просители денег, журналисты, жаждущие сенсаций, художники и скульпторы, мечтающие запечатлеть великого старца, философы и религиозные искатели.
Вокруг него образовалось кольцо преданных последователей-«толстовцев», которые ловили каждое его слово, часто трактуя его идеи с фанатичной узостью и догматизмом, что тяготило самого Толстого.
Но главным, невыносимым источником страданий был разрастающийся, как раковая опухоль, семейный конфликт, расколовший Ясную Поляну на два враждующих лагеря.
В эпицентре этого разрушительного противостояния оказались два самых близких Толстому человека, которые боролись за безраздельное влияние над ним: его жена Софья Андреевна и его главный ученик, единомышленник и издатель Владимир Чертков.
Драма Софьи Андреевны была глубоко трагичной. Эта женщина, вышедшая замуж в восемнадцать лет, посвятила мужу и его гению всю свою жизнь.
Она рожала ему детей (из тринадцати выжило восемь), выкармливала их, управляла огромным, сложным хозяйством, ночами переписывала набело его гениальные, испещренные помарками рукописи (одна «Война и мир» была переписана ею несколько раз).
И теперь, на склоне лет, она вдруг оказалась «врагом» в собственном доме.
Она категорически не могла принять его нового религиозного учения. Для нее отказ от собственности, от авторских прав на литературные произведения означал разорение семьи и лишение детей законного наследства.
Еще больше ее ранило то, что муж, проповедуя всеобщую любовь и бедность, фактически отвернулся от собственной семьи.
Но главным триггером ее срывов стал Владимир Чертков — аристократ, бывший гвардейский офицер, ставший фанатичным толстовцем. Чертков приобрел на Толстого колоссальное духовное влияние.
Он жестко контролировал издание его новых трудов, забирал у него дневники для копирования, фактически став распорядителем его интеллектуального и духовного наследия.

Софья Андреевна панически боялась и люто ненавидела Черткова.
Ей казалось, что этот властный, холодный человек с «деревянными» глазами методично отнимает у нее мужа — не только его рукописи, но и его душу.
Она устраивала сцены чудовищной, патологической ревности, обвиняя 80-летнего старца в гомосексуальной привязанности к Черткову (что было, конечно, следствием ее больного воображения, но эти обвинения глубоко оскорбляли писателя).
Сценарий этой семейной драмы с каждым месяцем 1910 года становился всё более зловещим и неконтролируемым. Софья Андреевна, измученная подозрениями и страхом за будущее, страдала тяжелейшими приступами истерии, переходящими в паранойю.
Подозревая, что муж и Чертков тайно составляют завещание (что было правдой), она начала шпионить за Львом Николаевичем.
Она тайно, по ночам, рылась в его бумагах и читала его личные дневники, пытаясь выискать там обидные записи о себе или доказательства «заговора» Черткова.
Ее отчаяние принимало крайние, физиологические формы. Она постоянно угрожала покончить с собой, шантажируя этим мужа.
Ее угрозы не были только словами. Домочадцам приходилось вытаскивать ее из пруда, когда она, в истерике, бросалась в холодную воду. У нее приходилось силой отнимать ножи и ножницы.
Однажды в припадке она схватила со стола тяжелое пресс-папье и с нечеловеческой силой стала бить себя им в грудь, издавая страшный, театральный, но от этого не менее жуткий крик: «Разбейся, сердце!».
Она кричала, что выбросится в окно, что утопится в колодце, что бросится под поезд, как Анна Каренина, лишь бы не отдавать мужа во власть его «духовных детей» и Черткова.
Толстой, проповедовавший непротивление злу, оказался совершенно беззащитен перед этим агрессивным женским отчаянием. Он был измучен этим круглосуточным надзором, слезами и скандалами.
Он чувствовал себя пленником в собственном доме. Пытаясь сохранить хоть каплю интимного пространства, хоть какую-то тайну своих мыслей от всевидящего ока Софьи Андреевны, он пошел на беспрецедентный для себя шаг.
С июля по октябрь 1910 года он завел крошечную записную книжку, которую так и назвал — «Дневник для одного себя».
Чтобы жена не нашла ее во время своих ночных обысков, он прятал эту книжечку самым унизительным образом — носил в голенище собственного сапога.
Но Софья Андреевна, чьи чувства были обострены до предела болезнью, догадалась о существовании тайного дневника. Когда она обнаружила этот тайник, разразился очередной страшный скандал.
Жизнь в Ясной Поляне превратилась в ежедневную пытку для обоих.
Толстой, анализируя ситуацию, пытался философски осмыслить поведение жены, вспоминая историю Сократа и его сварливой супруги Ксантиппы.
В дневнике он с горечью размышлял о природе женской злобы по отношению к великим мужьям: «Отчего Ксантипы бывают особенно злы? А от того, что жене всегда приятно, почти нужно осуждать своего мужа. А когда муж Сократ или приближается к нему, то жена, не находя в нем явно дурного, осуждает в нем то, что хорошо...».
Толстой понимал, что Софья Андреевна больна, он жалел ее, но жить с ней больше не мог.
Идея ухода, которую он обдумывал десятилетиями, начиная с 1880-х годов, теперь из теоретической возможности превратилась в вопрос физического и духовного выживания.
Узел затянулся настолько туго, что разрубить его можно было только одним способом — бегством.
VI. Ночной побег из Ясной Поляны и последние скитания
Развязка этой удушливой семейной трагедии наступила внезапно, хотя и назревала годами.
В ночь с 27 на 28 октября 1910 года, около трех часов утра, Толстой проснулся в своей спальне от подозрительного шума и шагов в соседней комнате — его кабинете.
Прислушавшись, он по звуку шелестящих бумаг безошибочно определил, что его жена, Софья Андреевна, в очередной раз проводит тайный обыск, роясь в его рукописях и дневниках в поисках доказательств «заговора» с Чертковым.
Это ночное, унизительное вторжение в его крошечное личное пространство стало последней, переполнившей чашу каплей.
Чувство брезгливости и невозможности дальше выносить эту ложь подняло 82-летнего старца с постели. Решение, которое он мучительно обдумывал долгие годы, не решаясь оставить семью, было принято в одно мгновение. Он решил уйти немедленно, до рассвета.
Толстой разбудил своего преданного личного врача, словака Душана Маковицкого, который боготворил писателя и готов был следовать за ним хоть на край света. «Я уезжаю навсегда», — коротко бросил ему Толстой.
Начались лихорадочные, суетливые сборы. В темноте, при свете свечи, они собирали вещи, стараясь не разбудить Софью Андреевну.
Толстой дрожал от волнения и страха, что жена проснется, устроит истерику, бросится в ноги или побежит топиться, и тогда уйти будет невозможно.
Он наспех написал ей прощальное письмо, в котором пытался объяснить свой поступок: «Положение мое в доме становится невыносимым... я не могу долее жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни».
Оставив письмо, он тайно, под покровом холодной осенней ночи, покинул Ясную Поляну.
Обстоятельства этого события, как справедливо замечали многие современники, поражали своим драматизмом и какой-то суетливой неприглядностью. Величайший мыслитель мира покидал свое родовое гнездо не как библейский патриарх, торжественно удаляющийся в пустыню, а крадучись, в темноте, вздрагивая от каждого шороха, — это больше напоминало паническое бегство отчаявшегося узника.
Толстой бежал, сам не зная куда.
У него не было четкого маршрута. Его вел не холодный рассудок, а измученное, жаждущее покоя сердце.
Сев на станции Щекино в переполненный вагон третьего класса (что для старого графа, привыкшего к комфорту, само по себе было тяжелым физическим испытанием), он поехал на юг.
Первым делом его душа потянулась к местам традиционного русского паломничества — он направился в Оптину пустынь, а затем в расположенный неподалеку Шамординский женский монастырь, где жила его любимая сестра, монахиня Мария Николаевна.
Прибыв в Оптину пустынь, отлученный от церкви писатель остановился в монастырской гостинице. Он долго гулял по территории, был приветлив и дружелюбен с простыми монахами и послушниками, с жадностью расспрашивая их о жизни.
Однако главная встреча, ради которой многие паломники шли в Оптину, так и не состоялась. Толстой несколько раз подходил к скиту, где жил знаменитый старец Иосиф (ученик великого старца Амвросия), стоял в нерешительности, но так и не переступил порог.
Его подвела аристократическая деликатность и внутренняя гордость: он знал, что старец болен, и не хотел тревожить его без прямого приглашения; кроме того, он обоснованно опасался, что его, официально преданного анафеме еретика, могут просто не принять или потребовать церковного покаяния, на которое он пойти не мог.
Старец Иосиф, со своей стороны, узнав о прибытии великого гостя, тоже не решился послать за ним, не желая быть навязчивым и ожидая первого шага от отлученного графа. Так, из-за взаимной нерешительности и сложного клубка духовных противоречий, историческая встреча двух великих стариков не состоялась.
Хотя позже Толстой с неожиданной теплотой признавался своей сестре: «Я бы с удовольствием там остался жить. Нес бы самые тяжелые послушания, только бы меня не заставляли креститься и ходить в церковь».
В Оптиной он искал не церковных догматов, а строгой, аскетичной и простой жизни в труде, которой ему так не хватало в Ясной Поляне.
Из Оптиной он переехал в Шамордино. Там произошла пронзительная встреча с сестрой Марией Николаевной. Когда они обнялись, великий старец, не сдержав накопившегося напряжения, зарыдал у нее на плече.
В Шамордине он, казалось, начал находить то, что искал.
Он обошел соседнюю деревню и даже подобрал себе подходящее жилье — простую крестьянскую избу с дощатыми полами, которую можно было снять всего за пять рублей в месяц.
Он всерьез строил планы поселиться там, колоть дрова, помогать крестьянам и закончить свои дни в безвестности и тишине.
Но этот хрупкий мираж покоя был разрушен в одночасье. 30 октября в Шамордино внезапно, не предупредив отца, приехала его младшая дочь Александра (Саша).

Она привезла страшные вести из Ясной Поляны: Софья Андреевна, прочитав прощальное письмо, впала в безумие, бросилась в пруд, ее едва спасли; теперь она разослала телеграммы по всей стране, наняла сыщиков, подняла на ноги губернаторов и полицию, и уже точно знает, что он находится в окрестностях Оптиной.
Известие о том, что жена идет по его следу и вот-вот ворвется в его хрупкое убежище, вызвало у Толстого приступ непреодолимого панического страха.
Охваченный ужасом перед неминуемым скандалом, больной, уже простудившийся в дороге старец в тот же день снова сорвался с места.
В сопровождении Маковицкого и Александры он решил бежать дальше на юг, в сторону Кавказа, чтобы окончательно затеряться и навсегда оторваться от семьи. Это поспешное, неподготовленное бегство стало роковым.
VII. Смерть на станции Астапово: последний аккорд великой драмы
Бегство из Шамордина стало для Толстого роковым. В холодном, насквозь продуваемом осенним ветром вагоне третьего класса состояние 82-летнего старца стремительно ухудшалось. У него поднялась высокая температура, начался озноб и сильный кашель.
Стало ясно, что продолжать путь невозможно — у писателя стремительно развивалось воспаление легких.
Вечером 31 октября сопровождавшие его дочь Александра и врач Маковицкий были вынуждены снять задыхающегося, теряющего силы Толстого с поезда на маленькой, никому не известной узловой железнодорожной станции Астапово (ныне Лев Толстой, Липецкая область).
Начальник станции Иван Иванович Озолин, человек глубоко порядочный и искренне благоговевший перед писателем, не задумываясь уступил умирающему графу свою скромную служебную квартиру в одноэтажном красном кирпичном доме.
Толстой, несмотря на тяжелое состояние, до последнего старался сохранить самостоятельность и ясность ума.
Один из железнодорожников, помогавших переносить его в дом, оставил пронзительное свидетельство о его первых минутах на станции: «При выходе из здания станции, направляясь к квартире, служащий, который держал за руку Льва Николаевича, предупредил его, что спускаемся с лестницы.
Он ответил: „Ничего, ничего, я вижу“. <...> один из сослуживцев при входе в коридор попросил лампу для освещения коридора, но Лев Николаевич сказал: „Нет, я вижу, я всё вижу“».
В течение последующей недели эта крошечная станция превратилась в главный нервный центр всего мира. Российская империя буквально вздрогнула от известия о предсмертной болезни своего главного литературного гения и бунтаря. В Астапово хлынули сотни людей.
На запасных путях выстроились поезда с десятками журналистов ведущих российских и мировых газет, с фотографами и операторами кинохроники (снимавшими каждый шаг прибывающих). Туда же ринулись высшие правительственные чиновники, чины тайной полиции, жандармы и, конечно же, все многочисленные родственники писателя и его последователи.
Местный телеграф, обычно передававший лишь скупые железнодорожные сводки, теперь работал круглосуточно, без передышки отбивая сотни правительственных шифровок, срочных газетных молний и частных телеграмм.
Полиция и губернские власти пребывали в полной растерянности, не зная, как контролировать эти хаотичные толпы людей и что делать в случае смерти всемирно известного «государственного преступника», отлученного от церкви.
Святейший Синод, испытывая колоссальное давление как со стороны консервативной части общества, так и со стороны высших сановников, желавших избежать скандала, попытался использовать последний шанс для примирения с Толстым.
Синод тайно командировал в Астапово известного оптинского старца игумена Варсонофия со Святыми Дарами, надеясь, что перед лицом смерти писатель принесет церковное покаяние.
Однако этот запоздалый шаг потерпел крах. Ближайшее окружение Толстого — приехавший Владимир Чертков и дочь Александра, взявшие на себя жесткий контроль над доступом к умирающему, — категорически отказались пустить священника в комнату.
Они обосновывали это тем, что появление человека в рясе может взволновать больного и ухудшить его состояние, а также тем, что сам Толстой просил не допускать к нему попов.
Старец Варсонофий (впоследствии причисленный к лику святых), не решившись прорываться силой, был вынужден унизительно оправдываться перед осаждавшими его газетчиками, утверждая, что оказался на станции совершенно случайно, просто проезжая мимо «по пути на богомолье».
Точно такой же железной стеной окружение встало и перед законной женой писателя. Софья Андреевна, примчавшаяся в Астапово на специальном поезде, не была допущена к постели мужа. Чертков и Александра уверяли, что ее появление убьет его.
Это стало финальной, самой жестокой сценой их семейной трагедии.
Софья Андреевна сутками бродила вокруг дома начальника станции в осенней слякоти, заглядывая в освещенные окна комнаты, где умирал человек, с которым она прожила почти полвека. Ее пустили к нему только тогда, когда он уже потерял сознание.
На смертном одре, задыхаясь от нехватки кислорода, мечась в бреду, Толстой до последнего момента пытался работать, продолжая диктовать свои обрывочные мысли. В ночь на 5 ноября он настойчиво просил окружающих прочесть то, что он, как ему казалось, только что продиктовал: «Ну, прочтите же, пожалуйста».
Находившийся рядом Чертков с тяжелым сердцем вынужден был отвечать, что на бумаге ничего не записано. Сцена становилась мучительной — писатель сердился, что его не понимают.
Тогда дочь Александра нашла гениальный выход: она взяла лежавший на столе том «Круга чтения» (составленный самим Толстым) и стала читать ему вслух случайные изречения философов.
Услышав знакомые, успокаивающие ритмы философских выжимок, Толстой затих. Он вслушивался в слова и вдруг тихо спросил: «А это чья?».
Ему ответили, что это мысль одного из мудрецов. В этот момент, парадоксальным образом, тот идеал абсолютного смирения, молчания и отречения от своего авторского «я», к которому он так мучительно шел последние тридцать лет, был достигнут.
Он умирал уже не как великий романист Лев Толстой, а как смиренный и безымянный слушатель вечной мудрости человечества.
Лев Николаевич Толстой скончался ранним утром 7 ноября 1910 года. Известие о его смерти молнией облетело страну.
По всей России, несмотря на строжайшие полицейские запреты, прошли студенческие сходки, забастовки и траурные митинги.
В Петербурге многотысячная толпа студентов собралась у здания университета. Власти стянули туда казаков, и, как отмечала пресса тех дней, конная полиция до самых сумерек стояла на взводе, хотя тактично «в здание университета не входила».
Вся мыслящая Россия прощалась со своим главным духовным авторитетом.
Его похороны стали первым в истории России публичным гражданским (не церковным) погребением такого масштаба. Согласно его собственному завещанию, гроб с телом привезли в Ясную Поляну. Толстого похоронили в лесу, на краю глубокого оврага в местечке, называемом Старый Заказ.
Выбор этого места не был случайным. Именно там, в далеком детстве, его любимый старший брат Николенька зарыл в землю мифическую «зеленую палочку», на которой, по его словам, был написан великий секрет того, как сделать всех людей счастливыми и создать «муравьиное братство».
Над его могилой не было совершено никаких обрядов. На ней не поставили ни креста, ни памятника, не написали даже его имени.
Просто небольшой земляной холм, поросший травой. Этот безымянный холм увенчал жизнь человека, чья литературная слава покорила весь мир, но чье сердце до последнего удара неистово билось в поисках абсолютной истины.
И в этот момент обрела свой буквальный смысл метафора, которую он сам за много лет до этого вложил в мысли Анны Карениной за секунду до ее гибели: «В минуту смерти человека свеча, при которой он читал исполненную обманов, горя и зла книгу, вспыхивает более ярким, чем когда-либо, светом, освещает ему все то, что прежде было во мраке, трещит, меркнет и навсегда потухает».
Эпилог. Культурная утрата империи: реакция русского общества и прессы
Смерть Льва Толстого стала событием колоссального, беспрецедентного масштаба для Российской империи.
Несмотря на то, что в последние годы жизни писатель находился в жесткой конфронтации с государством и официальной церковью, русское общество — от высших чиновников до безвестных читателей — восприняло его уход как невосполнимую национальную утрату.
Это отчетливо отразилось на страницах русской прессы первых лет XX века, которая, отбросив былые споры (например, бурные дискуссии вокруг статьи «Не могу молчать!»), объединилась в скорби.
Газеты, такие как «Русское слово» (Москва) и «Речь» (Санкт-Петербург), еще при жизни писателя пристально следившие за каждым его шагом, осенью 1910 года превратились в подробные хроники его последних дней.
Страницы пестрели заголовками: «Отъезд Л.Н. Толстого из Ясной Поляны», «Болезнь Л.Н. Толстого», «Завещание Льва Николаевича Толстого».
Когда же пришла весть о его смерти, 1 декабря 1910 года «Русское слово» вышло с масштабным материалом: «Отголоски кончины Л.Н. Толстого. В России. За границей (по телеграфу от наших корреспондентов)». Смерть писателя на время стерла политические и социальные границы.
Степень уважения к писателю и всенародного преклонения перед его талантом не вызывала сомнений.
В ноябре 1911 года, в годовщину его смерти, газета «Речь» посвятила событию целую полосу, детально описывая масштаб памятных мероприятий: «День памяти Льва Толстого. Первая годовщина. В Ясной Поляне. В доме. На могиле. В театрах. В провинции. В Петербурге. В Москве. В обществах. На месте кончины (Астапово). В учебных заведениях».
В Петербургском университете и на Высших женских курсах, в университетах Киева, Одессы и Варшавы проходили студенческие сходки.
Общество жадно тянулось к его наследию.
Вплоть до 1917 года продолжали активно издаваться его произведения.
Наряду со знаменитыми романами, публиковались ранее неизвестные тексты (например, неизданная в России глава из повести «Хаджи-Мурат» — «Николай Павлович»), а также его религиозно-философские труды (брошюра «Посмертныя записки старца Федора Кузьмича» стоила в 1912 году всего 15 копеек).
Как это часто бывает в русской истории, после смерти пророка общество словно «одумалось».
Даже те, кто при жизни открыто критиковал его взгляды, взглянули на фигуру Толстого иными глазами. Россия, находившаяся на пороге собственных страшных исторических катаклизмов, прощалась не просто с великим литератором, она прощалась с человеком, который был подлинной совестью нации.
Список источников:
Басинский П. В. Лев Толстой: Бегство из рая. — М.: АСТ; Астрель, 2010.
Ореханов Г., прот. Лев Толстой. «Пророк без чести»: хроника катастрофы. — М.: Эксмо, 2016.
Паперно И. «Кто, что я?». Толстой в своих дневниках, письмах, воспоминаниях, трактатах. — М.: Новое литературное обозрение, 2018.


