Человек, который придумал «Лолиту»: жизнь Владимира Набокова
- 3 февр.
- 25 мин. чтения

Часть I. Рай, бабочки и революция
«Воображение — это форма памяти», — изрек однажды Владимир Набоков, и эта фраза, отточенная, как лезвие, стала ключом ко всей его жизни и всему его творчеству.
Он, великий изгнанник, аристократ духа, человек, потерявший страну, но создавший взамен собственную вселенную, всю жизнь вел скрупулезную, почти научную работу по бальзамированию прошлого.
Он был одержим памятью, своей Мнемозиной, и эта одержимость стала его даром и его проклятием.
Он ненавидел, когда пошлые критики пытались свести его романы к пересказу биографии, но сам же признавался, что вся его жизнь была бесконечным усилием «заклинать и оживлять былое».
Это былое — мир его детства, мир навсегда утраченной, почти мифической России — стало для него не просто темой. Оно стало самим методом, самим материалом его искусства, из которого он, как из глины, лепил своих героев и свои миры.
Рождение в созвездии гениев
Он родился 10 апреля 1899 года в Санкт-Петербурге, в самом сердце империи, в доме № 47 по Большой Морской, в одной из самых богатых и просвещенных семей России.
Роскошный особняк из розового гранита, с библиотекой в десять тысяч томов, был не просто домом — это был центр либеральной и интеллектуальной жизни столицы.
Сам факт своего рождения Набоков, всегда видевший в датах и совпадениях таинственные шифры судьбы, считал предопределением: он появился на свет в один день с Шекспиром и ровно через сто лет после Пушкина.
Два этих имени, как два полюса, как две путеводные звезды, отныне и навсегда определят орбиту его литературной вселенной.
Род Набоковых, по семейной легенде, вел свое начало от обрусевшего татарского князька Набок-Мурзы, но в жилах писателя текла и немецкая кровь композитора Карла Генриха Грауна. Дед, Дмитрий Николаевич, был министром юстиции при Александре II, одним из столпов великих судебных реформ.
Но главной фигурой, нравственным камертоном, на который молодой Владимир настраивал всю свою жизнь, был его отец, Владимир Дмитриевич Набоков.
Выдающийся юрист, профессор, один из основателей и лидеров конституционно-демократической партии, англоман и либерал, он был человеком несгибаемой чести.
Его жизнь, полная политической борьбы, дуэлей и принципиальных компромиссов, стала для сына воплощением истинного аристократизма духа.
Мать, Елена Ивановна, урожденная Рукавишникова, происходила из семьи сказочно богатых сибирских золотопромышленников. Она привнесла в жизнь семьи совершенно иное измерение.
Если отец был человеком действия, политики, строгого права, то мать была воплощением мира интуиции, искусства, таинственных предчувствий. Именно от нее, как считал Набоков, он унаследовал свою самую удивительную способность — «цветной слух», или синестезию.
Для него каждая буква алфавита имела свой цвет, свой вкус, свою фактуру.
«Не знаю, впрочем, правильно ли тут говорить о “слухе”, — размышлял он, — цветное ощущение создается, по-моему, осязательным, губным, чуть ли не вкусовым путем».
Так, русское «А» было для него цвета «выдержанного дерева», французское «А» — «черное, как полированный эбонит».
Этот дар, эта врожденная связь между чувствами, стала основой его уникальной, почти физически ощутимой метафорики, его умения описывать мир с невероятной, полифонической точностью.
Родители обожали своего первенца.
«Балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их ожидает!» — напишет он позже, и в этой фразе будет вся горечь человека, пережившего крушение идеального мира.
Мать, словно предчувствуя, что «вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть», учила сына видеть и запоминать. Она показывала ему «жаворонка, поднимающегося в мутно-перламутровое небо», «краски кленовых листьев на палитре мокрой террасы».
А по вечерам, чтобы позабавить его перед сном, доставала из тайника в стене «целую груду драгоценностей» — сапфиров, изумрудов, алмазов, которые переливались в свете лампы.
Этот мир, полный любви, света и сокровищ, и стал тем самым «раем», вход в который он будет искать всю оставшуюся жизнь.
Три усадьбы и два увлечения
Летняя жизнь семьи — главное, самое пронзительное воспоминание — протекала в трех соседствующих имениях в полусотне верст от Петербурга, вдоль реки Оредеж: Выра, принадлежавшая матери; Батово, старинное гнездо Набоковых; и Рождествено, огромное владение дяди, Василия Рукавишникова.
Именно это пространство — парки, леса, река, поля — стало для Набокова той единственной, подлинной Россией, которую он впитал в себя всеми фибрами души и которую потом, в изгнании, воссоздавал по памяти с маниакальной, почти научной точностью.
Именно здесь, в Выре, в семилетнем возрасте, родилась его вторая, пожизненная страсть — энтомология.
Охота на бабочек стала для него не просто увлечением, а методом познания, школой внимания к «божественной детали», к игре света и тени, к загадкам мимикрии.
Он с детства зачитывался научными журналами, а свою первую статью, «Несколько заметок о лепидоптере Крыма», опубликовал на английском уже в Кембридже.
Эта страсть к бабочкам, к их латинским названиям, к их хрупкой, узорчатой красоте, прошла через все его творчество.
Бабочка, по-гречески «психея», — это и есть душа.
И охота на бабочек стала для него идеальной метафорой писательского ремесла: погоня за неуловимым образом, за трепещущим словом, которое нужно поймать сачком воображения, не повредив его нежных крыльев, расправить и навсегда закрепить на бумаге.
Первой его любовью, однако, была поэзия. Он начал писать стихи с ранней юности. В 1911 году его отдали в прогрессивное Тенишевское училище, где его литературным наставником стал талантливый поэт В.В. Гиппиус.
В 1916 году, на собственные деньги, он издал первый сборник — 68 стихотворений, посвященных его первой любви.
Ее звали Валентина Шульгина, или, как он запечатлел ее в памяти, Люся. В его произведениях она появится под именами Тамара и Машенька. Они познакомились летом 1915 года в Выре.
Их роман, полный тайных встреч в лесных рощах, прогулок на велосипедах, стихов, был воплощением той идиллической, райской юности.
«Я водил мою возлюбленную по всем потаенным лесным уголкам, в которых прежде так пылко грезил о том, как встречу ее, как сотворю. И в одной сосновой рощице все стало по местам, я разъял ткань вымысла и выяснил вкус реальности».
Образ этой первой любви, неотделимый от образа усадебных парков, от самой России, станет одним из центральных в его русском творчестве.
Крушение
Осенью 1917 этот мир рухнул. После большевистского переворота семья, опасаясь за судьбу старших сыновей, приняла решение бежать.
В ноябре они покинули Петербург и отправились в Крым, который тогда еще оставался островком старой России. Отец, избранный в Учредительное собрание, на короткое время остался в столице, но вскоре присоединился к семье.
Полтора года в Крыму стали для Набокова «репетицией» долгой эмиграции. Жизнь изменилась.
«За исключением некоторых драгоценностей... у нас не оставалось ничего», — вспоминал он.
Владимир Дмитриевич стал министром юстиции в недолговечном Крымском краевом правительстве. А сам Владимир, впервые столкнувшись с нуждой, страстно читал, изучал метрику Андрея Белого, составлял шахматные задачи и, конечно, писал стихи.
Но Гражданская война докатилась и до Крыма. Когда красные подошли к Перекопу, был отдан приказ об эвакуации. 15 апреля 1919 года семья Набоковых поднялась на борт грязного греческого парохода с ироничным названием «Надежда».
В 11 часов вечера Набоков в последний раз увидел исчезающий берег России.
«Порт уже был захвачен большевиками, шла беспорядочная стрельба, ее звук, последний звук России, стал замирать... и я старался сосредоточить мысли на шахматной партии, которую играл с отцом (у одного из коней не хватало головы, покерная фишка заменяла недостающую ладью)...»
Часть II. Кембридж, Берлин, Сирин
Изгнание началось с короткой, почти лихорадочной остановки в Греции. В Афинах, где их ждали родственники, двадцатилетний Владимир, опьяненный солнцем и первой, настоящей свободой, завел мимолетный роман с замужней русской дамой.
Этот эпизод, незначительный сам по себе, позже отзовется в романе «Подвиг», как и все, к чему прикасалась его память, — переплавленный, преображенный, ставший частью узора. Но Греция была лишь преддверием. Настоящее изгнание начиналось в Англии.
Кембридж: ностальгия как муза
1 октября 1919 года Владимир Набоков стал студентом Тринити-колледжа в Кембридже, альма-матер Байрона и Ньютона. Его зачислили почти чудом.
Собственный аттестат Тенишевского училища был утерян в хаосе бегства, и он предъявил приемной комиссии документ, одолженный у своего петербургского приятеля Самуила Розова. Члены комиссии, не зная русского, решили, что он показывает свой аттестат, и приняли его.
Кембридж, с его древними колледжами, идеальными газонами, по которым запрещалось ходить, и строгими правилами, был миром, бесконечно далеким от России.
Свободолюбивый, избалованный юноша, которому никогда ничего не запрещали, был неприятно поражен студенческим этикетом: носить мантию даже вечером, не здороваться за руку, не возвращаться домой после полуночи. Но главным его состоянием в эти годы стала не досада на чужие правила, а мучительная, всепоглощающая ностальгия.
«Мамочка, милая, — писал он матери, — вчера я проснулся среди ночи и спросил у кого-то, не знаю у кого, у ночи, у звезд, у Бога: неужели я никогда не вернусь, неужели все кончено, стерто, погибло? [...] мамочка, ведь мы должны вернуться, ведь не может же быть, что все это умерло, испепелилось, — ведь с ума сойти можно от мысли такой!»
Эта тоска по утраченному раю была не просто душевной болью. Она стала мощнейшим творческим импульсом. Спасаясь от нее, он с головой ушел в единственную Россию, которая у него осталась, — в русский язык.
Он случайно нашел на книжном развале потертый четырехтомный словарь Даля и стал читать его по нескольку страниц в день, как роман, впитывая сокровища родной речи.
«Страх забыть или засорить единственное, что успел я выцарапать... из России, стал прямо болезнью», — признавался он.
Он играл в футбол и в теннис, был вратарем университетской команды, крутил романы с англичанками, но главным его занятием, его единственной реальностью стала литература.
Он переводил на русский «Алису в Стране чудес», писал стихи, оттачивая свой дар. Кембридж стал для него не местом учебы, а местом самоопределения. Здесь, вдали от родины, он окончательно понял, что его единственная отчизна — русская словесность.
Русский Берлин и рождение Сирина
Летом 1920 года его родители переехали в Берлин. Веймарская Германия, с ее галопирующей инфляцией, была дешевой страной, и именно сюда хлынул главный поток русской эмиграции.
Берлин на десятилетие превратился в столицу «России в изгнании», город-призрак, где на улицах слышалась русская речь, где действовали русские театры, рестораны, издательства и выходили десятки русских газет.
Владимир Дмитриевич Набоков вместе со своим старым соратником Иосифом Гессеном основал новую либеральную газету «Руль», быстро ставшую главным рупором демократической эмиграции.
Здесь, на страницах «Руля», 7 января 1921 года, в Рождество, впервые появилось имя, которому суждено было стать литературной маской, вторым «я» молодого писателя, — В. Сирин.
Этим псевдонимом (от греческого «сирена» — райская птица из славянской мифологии с женской головой, поющая завораживающие песни) он подписал фантастический рассказ «Нежить».
Выбор псевдонима был не случаен: он хотел дистанцироваться от отца, известного публициста, печатавшегося в той же газете.
Но был в этом и более глубокий, почти мистический смысл: рождался новый автор, волшебная птица, чей голос должен был зачаровать и заворожить изгнанников, воскресив для них утраченный мир.
Катастрофа. Смерть отца
28 марта 1922 года. Этот день навсегда разделил жизнь Набокова на «до» и «после».
В зале Берлинской филармонии проходила лекция лидера кадетской партии Павла Милюкова. В зале присутствовал и Владимир Дмитриевич Набоков.
Внезапно из толпы выскочили двое и с криком «За царскую семью и за Россию!» открыли стрельбу по Милюкову. Прежде чем кто-либо успел опомниться, Владимир Дмитриевич бросился на одного из террористов, сбил его с ног и пытался обезоружить. В этот момент второй убийца трижды выстрелил ему в спину.
Одна из пуль попала в сердце.
В ту ночь двадцатидвухлетний Владимир, только что приехавший из Кембриджа на пасхальные каникулы, был дома с матерью, читал ей стихи Блока об Италии.
Раздался телефонный звонок. Звонил Гессен, просил срочно приехать в Филармонию, говорил о «большом несчастье» с отцом.
«Он умолял меня не брать с собой маму. Я пытался успокоить ее, но она, как и я, почувствовала, что отца больше нет», — запишет он в дневнике.
По дороге в такси он вспоминал последний разговор с отцом, накануне, об опере «Борис Годунов», и то, как отец, уходя, передал ему газеты в дверную щель. «От этого жеста мне стало страшно, потому что руки его не было видно».
Эта деталь, эта невидимая рука, протягивающая весть из-за порога, стала для него пророческим знаком вечной разлуки.
Смерть отца была не просто личной трагедией. Она была концом целой эпохи, окончательным крушением надежд на возвращение.
Отец был его живой связью с Россией, с тем миром чести, долга и либеральных идеалов, который был безжалостно расстрелян в берлинском зале. Теперь изгнание стало абсолютным. На смерть отца Набоков откликнулся стихотворением «Пасха», где боль утраты переплавляется в мистическое предчувствие вечной жизни.
С этого момента тема «потусторонности», таинственной связи между миром живых и миром мертвых, станет одной из центральных в его творчестве.
Вера
В мае он вернулся в Кембридж, сдал экзамены, получив степень бакалавра, и навсегда переехал в Берлин. Начался тяжелый период.
Помолвка с юной, очаровательной Светланой Зиверт, в которую он был страстно влюблен, расстроилась: ее родители сочли нищего литератора, зарабатывающего на жизнь уроками тенниса, бокса и английского, неподходящей партией. Набоков был в отчаянии, переживал тяжелую депрессию.
Спасение пришло 8 мая 1923 года на благотворительном эмигрантском балу.
Он обратил внимание на молодую женщину в черной маске с волчьим профилем. Они познакомились, но она отказалась снять маску. Это была Вера Слоним.
Она родилась в 1902 году в Петербурге, в еврейской семье. Ее отец, преуспевающий юрист, потерял все в революцию, но сумел заново начать дело в Берлине.
Вера, не имея университетского образования, знала несколько языков, обладала феноменальной памятью, тонким чувством юмора и абсолютным литературным вкусом. Она знала наизусть все стихи Сирина, следила за каждой его публикацией.
Она была его идеальным читателем.
15 апреля 1925 года они поженились в берлинской ратуши, просто и буднично. Вечером за ужином у родителей Вера объявила, что они сегодня расписались.
Этот брак, заключенный ровно через шесть лет после того, как он покинул Россию, стал для Набокова обретением новой родины, новой опоры.

Вера стала его тенью, его секретарем, его агентом, его первым и главным читателем.
Она взяла на себя всю практическую сторону жизни, оградив его от пошлости быта, от всего, что могло отвлечь от главного — от писательства.
Она была его броней, его связью с миром, его Мнемозиной.
Расцвет Сирина и тень свастики
Берлин двадцатых годов был не городом, а фантомом, призраком, «мачехой городов русских».
Сюда, в дешевую, униженную поражением, охваченную инфляцией столицу Веймарской республики, хлынул главный поток русской эмиграции.
На короткое десятилетие Берлин превратился в бурлящий, лихорадочный, нищий и полный интеллектуальной энергии котел, в котором плавились остатки старой России.
Здесь действовали русские театры, открывались русские издательства, выходили десятки газет, а на главной артерии западной части города, Курфюрстендамм, русская речь звучала едва ли не чаще немецкой.
Именно в этом городе-химере предстояло родиться и достичь невероятного расцвета писателю Владимиру Сирину.
Его появление было подобно падению метеорита. Русская литература в изгнании, представленная мэтрами — Буниным, Мережковским, Куприным, — жила по законам классического XIX века.
Сирин же был явлением иного порядка. Его проза, с ее сложносочиненной, почти музыкальной структурой, ее калейдоскопической сменой ракурсов, ее холодной, препарирующей точностью и отказом от «духовных исканий» в пользу «божественной детали», казалась странной, чужой, «западной».
Влиятельный критик Георгий Адамович, законодатель литературных вкусов Парижа, с ядовитой проницательностью упрекал его в «нерусскости» и «сделанности».
Другие, как поэт и критик Владислав Ходасевич, напротив, сразу разглядели в нем гения, равного которому не было в их поколении.
«Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, — вспоминала Нина Берберова, — огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получило смысл. Все мое поколение было оправдано».
Сам же «виновник торжества» жил жизнью, расколотой надвое.
Днем это был литературный пролетарий, нищий аристократ, зарабатывающий на хлеб изнурительным, почти унизительным трудом. Он давал уроки английского, французского, тенниса, бокса. Он составлял первые в России кроссворды (или, как он их называл, «крестословицы») для газеты «Руль».
Он переводил, сочинял шахматные задачи, даже пытался писать киносценарии. Эта поденщина отнимала силы, но давала главное — свободу.
Свободу для ночной жизни, когда, запершись в своей комнате (а позже — в ванной, чтобы не мешать спать маленькому сыну), он садился за письменный стол. И тогда начиналось волшебство: рождался мир Сирина.
Один за другим, с лихорадочной скоростью, выходят его русские романы, каждый из которых — новый, дерзкий эксперимент.
«Машенька» (1926) — самый автобиографичный, пронзительная элегия по утраченной России и первой любви, где прошлое оказывается реальнее и живее призрачного берлинского настоящего.
«Король, дама, валет» (1928) — резкий поворот, холодный, почти клинический анализ адюльтера, написанный в «немецком» духе, пародия на бульварный роман, доведенная до метафизического гротеска.
«Защита Лужина» (1930) — его первый настоящий триумф, роман-прорыв. История о безумном шахматном гении, для которого мир превращается в гигантскую доску, а жизнь — в партию с неведомым, враждебным соперником, поразила читателей своей трагической глубиной и виртуозностью построения.
В начале тридцатых, уже будучи признанным первым писателем молодого поколения эмиграции, он продолжает свои формальные поиски.
Выходят повесть «Соглядатай» (1930), романы «Подвиг» (1932), «Камера обскура» (1932), «Отчаяние» (1934).
Каждый из них — новая загадка, новый лабиринт, в котором читателю предлагается блуждать, разгадывая шифры и аллюзии. Вершиной этого периода, его главным шедевром, становится «Приглашение на казнь» (1936) — сюрреалистическая, кафкианская антиутопия, написанная за несколько недель в состоянии невероятного творческого подъема.
История Цинцинната Ц., приговоренного к смерти за «гносеологическую гнусность», за свою «непрозрачность» в мире тотальной прозрачности и пошлости, стала пророческим видением природы тоталитаризма, метафизическим портретом души, запертой в камере пыток.
Но пока Сирин строил свои хрустальные дворцы, мир за окном стремительно менялся, и воздух Берлина становился все более спертым и удушливым.
С приходом Гитлера к власти в 1933 году город начал погружаться в коричневый туман. 10 мая 1933 года на площади перед Берлинской оперой запылали костры из книг. На улицах начались еврейские погромы, на витринах магазинов появились надписи «Jude».
Для Набокова, женатого на еврейке, и для самой Веры оставаться в Германии становилось смертельно опасно.
Они держались до последнего. Вера работала, обеспечивая семью, пока Набоков писал.
Но в 1934 году фирма, где она служила, закрылась. Русский Берлин, некогда кипевший жизнью, таял на глазах. Писатели, художники, интеллектуалы уезжали, в основном в Париж.
Газету «Руль» закрыли еще в 1931-м. Литературная жизнь, дававшая Набокову заработок и читателя, переместилась во Францию.
В 1934 году у них родился сын, Дмитрий.
Набоков был безмерно счастлив, но бытовые и финансовые трудности лишь усугубились.
Они жили в тесных съемных комнатах, постоянно переезжая.
Он писал в ванной, на крышке закрытого унитаза, положив на колени доску для бумаг. Эта сцена — гений, создающий свои светоносные миры в убогой обстановке клозета, — стала хрестоматийным образом берлинского периода.
Атмосфера в городе становилась все более жуткой. Набокова, с его «неарийской» внешностью, могли остановить на улице, принять за еврея.
В парках появились скамейки «только для арийцев».
Однажды, гуляя с сыном, он увидел на детской площадке объявление, запрещающее вход еврейским детям. Пошлость, которую он всегда считал главным свойством зла, обретала свои физические, зримые черты.
18 января 1937 года Владимир Набоков сел на поезд, уходивший в Брюссель, где его ждали лекции.
Он еще не знал, что покидает Германию навсегда, что пятнадцать лет его жизни, его самый плодотворный русский период, подошли к концу. Он уезжал из Берлина на пике своей славы как писатель Сирин, увозя с собой почти законченный рукописный «Дар» — свой прощальный подарок и одновременно реквием по русской литературе.
Впереди были два года отчаянных метаний по Европе, жизнь в Париже, новые знакомства, нищета и неотвратимо приближающаяся тень новой, еще более страшной катастрофы.
Часть III. Париж, прощание и океан
Париж, в отличие от Берлина, не был для Набокова домом, даже временным. Берлин был хаотичным, лихорадочным, полным дешевых пансионов и отчаявшихся соотечественников — он был зеркалом их общей катастрофы. Париж же был витриной, фасадом, литературной столицей эмиграции.
Здесь, в кафе на Монпарнасе, в редакциях толстых журналов, в гостиных меценатов, вершились судьбы русской словесности в изгнании.
Сюда, в 1937 году, Владимир Сирин приехал не безвестным дебютантом, а первым писателем молодого поколения, живым классиком. Его ждали, его встречали, им восхищались и его ненавидели.
Литературный Олимп и его интриги
Приехав в Париж, Набоков окунулся в густую, наэлектризованную атмосферу литературного Олимпа.
Он был в центре внимания. Его публичные чтения собирали полные залы. «Святой, героический человек» Илья Фондаминский, один из редакторов главного эмигрантского журнала «Современные записки», стал его покровителем.
Поэт и критик Владислав Ходасевич, которого Набоков считал гением, признал в нем равного. Нина Берберова, Марк Алданов, Борис Зайцев — все они видели в нем явление исключительное.
Но была и другая сторона. Литературный Париж был расколот.
Законодатель вкусов, влиятельный критик Георгий Адамович, проповедовал так называемую «парижскую ноту» — требование к литературе быть предельно искренней, простой, исповедальной, говорить о главном: о Боге, смерти, человеческой душе.
Хрустальный дворец набоковской прозы, с ее сложными узорами, ее иронией, ее презрением к «общечеловеческим» темам, казался Адамовичу и его кругу чем-то чужеродным, холодным, бездушным.
Для них Сирин был блестящим фокусником, стилистом, но не настоящим русским писателем. Эта глухая вражда, это взаимное непонимание и раздражение будут сопровождать Набокова все его парижские годы.
Он же, в свою очередь, наслаждался этой игрой. Он наслаждался своей славой, своей непохожестью, своим одиночеством на вершине.
Он выступал, читал, спорил, блистал остроумием, но главная, подлинная жизнь шла по ночам, за письменным столом.
Именно в Париже он завершал свой главный шедевр, свой прощальный поклон всей русской литературе — роман «Дар».
Работа над «Даром», начатая еще в Берлине, продолжалась в Париже. Это был его самый сложный, самый многослойный, самый «набоковский» роман.
Биография вымышленного поэта Федора Годунова-Чердынцева превращалась в историю самой русской литературы, в исследование природы творчества, памяти и любви. Но именно этот роман привел к самому громкому литературному скандалу в его эмигрантской карьере.
Центральная, четвертая глава романа — «Жизнь Чернышевского» — была написана как язвительная, пародийная биография «отца русского материализма», кумира шестидесятников.
Набоков, с его культом индивидуализма и художественной формы, ненавидел Чернышевского и всю утилитарную, общественно-полезную литературу, которую тот олицетворял.
Но для редакции «Современных записок», состоявшей в основном из бывших эсеров, для которых Чернышевский был святым, мучеником, иконой революционного движения, такая публикация была немыслима.
Они отказались печатать четвертую главу. Набоков был в ярости.
Он разорвал отношения с журналом, который был его главной опорой. «Дар» вышел без центральной главы (полностью он будет опубликован лишь в 1952 году в Нью-Йорке) — искалеченный, но от этого, может быть, еще более загадочный.
Ирина. Затмение
Но 1937 год принес Набокову не только литературные баталии. Он принес бурю, едва не разрушившую его собственную жизнь. На одном из литературных вечеров он познакомился с Ириной Гуаданини.
Она была его страстной поклонницей, писала стихи, была красива, умна и несчастна в браке. Их роман вспыхнул мгновенно.
Это было затмение, наваждение, безумие. Набоков, для которого семья, Вера, сын всегда были центром вселенной, незыблемой крепостью, вдруг оказался во власти страсти, которая грозила все это разрушить.
Он разрывался между Парижем и Берлином, куда к жене и сыну летал на короткие побывки.
Эта двойная жизнь мучила его, доводила до отчаяния. У него началась тяжелая форма псориаза, мучила депрессия, он был на грани самоубийства. Вера, конечно, все чувствовала.
Поползли слухи, «доброжелатели» постарались донести до нее правду.
Развязка наступила в Каннах, куда Набоковы уехали летом 1937 года. Ирина приехала туда же. Состоялся тяжелый, мучительный разговор.
Набоков должен был сделать выбор. И он его сделал. Он выбрал Веру. Он выбрал сына. Он выбрал ту единственную реальность, которая была для него важнее любых страстей.
Он порвал с Ириной, отправив ей все ее письма и потребовав вернуть свои. Эта история, эта «короткая лирическая глава», закончилась.
Но шрам от нее остался навсегда. И, возможно, именно этот опыт мучительной, разрушительной страсти, это знание о безднах, которые могут разверзнуться в душе самого респектабельного человека, позже дадут ему материал для его самого знаменитого и самого скандального американского романа.
Бегство
Последние два года в Европе были временем агонии. Воздух был пропитан тревогой. В 1938 году Гитлер аннексировал Австрию, затем — Судеты. Набоков с семьей метался по Европе: Париж, Ментона, Кап д'Антиб... Он отчаянно искал работу: пытался устроиться в Англии, в Америке. Но нигде не было места для русского писателя, пусть даже и знаменитого. Нищета была отчаянной. Иногда им буквально не на что было купить еды. Спасали друзья: композитор Сергей Рахманинов, высоко ценивший его талант, несколько раз присылал деньги.
В сентябре 1939 грянула война. Париж наполнился беженцами, затемненными окнами, воем сирен.
Стало ясно, что нужно бежать. Вера была еврейкой, оставаться во Франции означало верную гибель. Начались мучительные месяцы сбора документов, поисков денег, попыток получить американскую визу.
Спасение пришло, как всегда, в последний момент. Еврейское эмигрантское общество HIAS помогло с визами и билетами. Друзья собрали недостающую сумму.
19 мая 1940 года, когда немецкие танки уже подходили к Парижу, семья Набоковых — Владимир, Вера и шестилетний Дмитрий — села на пароход «Шамплейн», уходивший из Сен-Назера в Нью-Йорк.
Европа, континент, где он прожил двадцать лет, где он состоялся как писатель Сирин, где были написаны все его русские романы, оставалась за кормой.
Он стоял на палубе, глядя на удаляющийся берег. Это было второе изгнание, второй исход. Первое отняло у него родину. Второе отнимало язык.
Писатель Владимир Сирин, звезда русской эмиграции, оставался на том, европейском, берегу.
Часть IV. Новый Свет и новый язык
28 мая пароход «Шамплейн» вошел в гавань Нью-Йорка.
На американскую землю сходил никому не известный, безденежный иммигрант, лектор-неудачник, говоривший по-английски с аристократическим акцентом, но чувствовавший, что его писательский голос отнят у него вместе с родной речью.
Первые американские годы стали для Набокова временем унизительной нищеты и отчаянной борьбы за выживание. Слава, оставленная в Европе, здесь не стоила ничего.
Он был призраком, тенью самого себя. Семья жила на скудные гонорары, случайные лекции и помощь благотворительных фондов.
Он, потомок аристократов, привыкший к роскоши, теперь считал каждый цент. Вера, его гений-хранитель, взяла на себя всю тяжесть быта. Она научилась водить машину, стала его секретарем, агентом, машинисткой, шофером — его единственной связью с этим чужим, прагматичным миром.
Он отчаянно искал работу. Читал лекции по русской литературе в женских колледжах, пытался устроиться в университеты. Но для академического мира он был чужаком — дилетантом без должных степеней, писателем с сомнительной репутацией. Его истинной страстью, его спасением в эти годы стала энтомология.
В 1941 году он получил должность научного сотрудника в Музее сравнительной зоологии при Гарвардском университете.
Семь лет, проведенные в Гарварде, были, возможно, самыми счастливыми в его американской жизни. Здесь, в пыльных музейных коридорах, он был не изгнанником, а ученым.
Он с упоением, с маниакальной страстью погрузился в работу, занимаясь классификацией бабочек-голубянок.
Эта кропотливая, требующая абсолютной точности работа была для него сродни творчеству.
Он видел в ней ту же «божественную деталь», ту же игру узоров и симметрий, что и в искусстве. Наука и искусство для него не были врагами; они были двумя сторонами одной медали, двумя способами постижения тайны мира.
Английский язык как пытка и вызов
Но главная битва шла на другом фронте. Он должен был заново родиться как писатель, а для этого — овладеть новым языком.
Английский, который он знал с детства, язык его гувернанток и любимых книг, на поверку оказался чужим, неподатливым, деревянным.
Он, виртуоз, игравший на скрипке русского языка, теперь чувствовал, что пытается извлечь музыку из «однопалого фортепиано».
«Моя личная трагедия, — писал он, — заключается в том, что мне пришлось оставить свой родной язык, свою родную, богатую, бесконечно послушную мне русскую речь и переключиться на второстепенный сорт английского, лишенного всех тех аппаратов... которые я в течение сорока лет заставлял вибрировать по моему усмотрению».
Он начал писать по-английски.
Первые его американские романы — «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» (1941) и «Под знаком незаконнорожденных» (Bend Sinister, 1947) — были блестящими, но еще чувствовалась некоторая скованность, усилие.
Это была проза человека, который еще не сросся с новым языком, который мысленно переводит, подбирает слова.
В них он продолжал разрабатывать свои старые, «русские» темы: тема двойничества, поиска истинного «я» под маской, тема художника и его противостояния пошлому, тираническому миру. Но сама языковая плоть была иной.
Он терял легкость, музыкальность, но приобретал новую, чеканную точность, почти аналитическую ясность.
Профессор Набоков: уроки «хорошего чтения»
В 1948 году Набоков получил должность профессора русской и европейской литературы в Корнеллском университете в Итаке.
Начался самый стабильный и, по-своему, самый блестящий период его американской жизни. Он стал легендарным преподавателем.
Его лекции были театральным представлением, интеллектуальным шоу. Он выходил на сцену в профессорской мантии и, картавя, с неподражаемым русско-английским акцентом, погружал студентов в мир Толстого, Гоголя, Чехова, Джойса, Кафки.
Он презирал «идеи» в литературе.
«Не ищите в романе “Анна Каренина” предвестия русской революции или фрейдистских комплексов», — гремел он, — «а лучше обратите внимание на то, как Толстой использует мотив времени, как связаны детали, как движется повествование!».
Он рисовал на доске план квартиры Карениных, схему движения поезда, карту Дублина для «Улисса» Джойса.

Он мог во время лекции о «Превращении» Кафки подскочить к доске и нарисовать огромного жука, объясняя, что у Грегора Замзы были крылья под надкрыльями, и он мог бы улететь, если бы только догадался.
Он учил не литературе, а «искусству хорошего чтения». Он требовал от студентов «нежности к деталям», умения видеть не «общий смысл», а конкретный узор, созданный художником.
Он был диктатором, тираном, не терпевшим возражений. Он изгонял из своего пантеона Достоевского, которого считал автором дешевых детективов, «мелодраматическим и безвкусным».
Для него литература была не кафедрой, не источником социальных идей, а волшебным миром, созданным гением-одиночкой, и войти в этот мир можно было, лишь разгадав его законы, его тайные ходы, его магическую структуру.
Открытие Америки: бабочки и мотели
Каждое лето, освободившись от лекций, Набоковы садились в свой старенький «олдсмобиль» и отправлялись в долгое путешествие по Америке. Официальной целью была охота на бабочек.
Он, вооруженный сачком, мог часами бродить по горным склонам Вайоминга или каньонам Аризоны в поисках редкого экземпляра. Но на самом деле это было нечто большее. Это было открытие, завоевание, присвоение новой страны.
Они исколесили всю Америку. Ночевали в безымянных мотелях, ели в придорожных закусочных. И Набоков, с его обостренным, почти болезненным вниманием к деталям, впитывал этот мир.
Неоновые вывески, вульгарность рекламы, пластиковые столики, разговоры коммивояжеров, скучающие девочки-подростки в джинсах, жующие жвачку, — вся эта пестрая, китчевая, залитая солнцем плоть американской провинции становилась предметом его пристального, энтомологического изучения.
Он коллекционировал не только бабочек, но и слова, фразы, интонации, вульгаризмы. Он открывал для себя ту самую Америку, которую не увидишь из окна нью-йоркского небоскреба, — транзитную, одноэтажную, полную скрытой тоски и смутного желания.
Именно из этих летних путешествий, из этих пыльных дорог, из этих случайных встреч в дешевых мотелях, из этой смеси научной страсти и отстраненного наблюдения художника родится замысел его великого и ужасного романа.
В его записных книжках все чаще начинает появляться набросок сюжета: история о европейце средних лет, одержимом страстью к американской девочке-подростку, «нимфетке».
Он еще не знает, что эта история принесет ему всемирную славу и всемирный скандал, что она сделает его богатым и навсегда привяжет к нему образ «автора “Лолиты”».
Он просто нащупывает сюжет, который позволит ему свести воедино все его темы: тему изгнания, потерянного рая, столкновения утонченной европейской культуры с молодой, вульгарной, но соблазнительной американской реальностью.
Часть V. Лолита, скандал и вечность
История, которая принесла Набокову всемирную славу и стала его проклятием, началась еще в Европе. Ее робкий, почти невидимый эскиз — повесть «Волшебник», написанная по-русски в Париже в 1939 году.
Герой, безымянный ювелир, одержимый страстью к маленькой девочке, женится на ее больной матери, чтобы быть ближе к «нимфетке».
Набоков был недоволен этой вещью, считал ее «мертворожденной» и забросил в стол. Но семя было посеяно.
Рождение монстра
Он писал ее пять лет, тайком, как преступление. Писал в перерывах между лекциями в Корнелле, на заднем сиденье старенького «олдсмобиля», пока Вера вела машину по пыльным хайвеям Аризоны и Вайоминга.
Рукопись росла на библиотечных карточках — его фирменный метод, позволявший тасовать сцены, как колоду карт, выстраивая идеальную композицию не линейно, а сразу во всех измерениях.
Это была книга-наваждение, книга-болезнь.
Гумберт Гумберт, ее герой, рождался из мучительного сплава европейской утонченности и темной, звериной страсти. Набоков наделил его своим даром слова, своим эстетизмом, но лишил главного — совести. «Лолита» стала историей не о любви, а о похищении души.
Гумберт не просто растлевает тело девочки; он пытается присвоить, зафиксировать, остановить само время, воплощенное в юной Долорес Гейз. Он — художник-маньяк, пытающийся превратить живого человека в произведение искусства, в бабочку под стеклом.
Работа шла тяжело. Несколько раз, в порыве отчаяния и стыда, он был готов уничтожить рукопись.
Весной 1950 года он понес коробку с карточками к мусоросжигателю на заднем дворе дома в Итаке. Но Вера, его ангел-хранитель, буквально выхватила рукопись из огня. «Ты не посмеешь этого сделать!» — сказала она твердо.
Она верила в гений мужа больше, чем он сам, и понимала, что эта книга — не порнография, а вершина его искусства.
Американская трилогия
Пока «Лолита» ждала своего часа, Набоков укреплял свои позиции в американской литературе.
В 1947 году вышел «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных») — мрачная, гротескная антиутопия о тоталитарном государстве, где тирания пошлости уничтожает все живое и талантливое.
Главный герой, философ Адам Круг, пытается сохранить свою внутреннюю свободу, но машина террора перемалывает его, убивая самое дорогое — его сына. Это был отклик Набокова на ужасы европейских диктатур, на гибель друзей и брата Сергея в концлагере.
А в 1957 году, уже на волне скандальной славы «Лолиты», вышел «Пнин» — самый теплый, самый человечный и трогательный из его романов.
Тимофей Пнин, нелепый, лысый, вечно попадающий впросак профессор-эмигрант, стал для Набокова способом выразить свою любовь и жалость к «старой России», к людям, выброшенным историей на обочину, но сохранившим чистоту души.
Пнин смешон, но в его смешных страданиях больше достоинства, чем в успехе его блистательных американских коллег.
Этот роман, полный мягкого юмора и скрытой печали, стал любимой книгой Веры Набоковой.
Издательская одиссея и взрыв
Когда «Лолита» была закончена в 1953 году, начались хождения по мукам. Четыре ведущих американских издательства — Viking, Simon & Schuster, New Directions, Farrar, Straus & Young — одно за другим с ужасом отвергли рукопись.
Редакторы восхищались стилем, называли книгу гениальной, но печатать боялись. «Это порнография!», «Нас всех посадят в тюрьму!», «Вы погубите свою репутацию!» — слышал Набоков в ответ.
Один из редакторов посоветовал ему «зарыть рукопись под камнем». Набоков был в отчаянии.
Он даже думал опубликовать книгу под псевдонимом, чтобы не навредить своей профессорской карьере в Корнелле.
В итоге «Лолита» вышла не в пуританской Америке, а в Париже, в 1955 году, в издательстве «Олимпия Пресс», специализировавшемся на авангарде и откровенной эротике (именно там печатались Генри Миллер и Уильям Берроуз).
Два синих томика в мягкой обложке, полных опечаток, тихо легли на полки книжных магазинов.
Казалось, книга канет в Лету, став чтивом для туристов, ищущих «клубничку».
Но судьба распорядилась иначе.
Английский писатель Грэм Грин, случайно купив книгу, был потрясен. В рождественском номере престижной лондонской газеты «Sunday Times» он назвал «Лолиту» лучшей книгой года.
Разразился скандал. Консервативная британская пресса, во главе с редактором «Sunday Express» Джоном Гордоном, обрушилась на роман с яростью.
Но скандал — лучшая реклама. Книгу начали искать, передавать из рук в руки, ввозить контрабандой в Англию и США.
Цена на парижское издание взлетела до небес. В 1958 году, наконец, осмелилось американское издательство «Putnam».
Успех был оглушительным. «Лолита» взлетела на вершину списков бестселлеров «The New York Times» и оставалась там месяцами.
Набоков стал первым писателем после «Унесенных ветром», чья книга продавалась с такой скоростью.

Права на экранизацию купил Стэнли Кубрик за астрономическую сумму в 150 000 долларов. Набоков, вчерашний нищий эмигрант, профессор со скромным жалованьем, в одночасье стал миллионером и мировой знаменитостью.
Слово «нимфетка» вошло во все языки мира, хотя сам Набоков с грустью замечал, что его Лолита — не развратная соблазнительница, а несчастный, замученный ребенок.
«Бледный огонь» и «Ада»: вершины мастерства
Богатство даровало ему то, о чем он мечтал всю жизнь, — полную, абсолютную свободу. В 1959 году он подал в отставку в Корнелле, навсегда оставил преподавание и уехал с Верой в Европу.
Они поселились в Швейцарии, в роскошном отеле «Монтрё-Палас». Здесь, в номере люкс, среди альпийских пейзажей, напоминавших ему о детстве, он прожил последние 17 лет своей жизни, продолжая создавать шедевры.
В 1962 году вышел «Бледный огонь» (Pale Fire) — возможно, самый изощренный и виртуозный из его романов.
Это книга-обманка, книга-кентавр. Она состоит из поэмы в 999 строк, написанной вымышленным американским поэтом Джоном Шейдом, и безумного, разрастающегося комментария к ней, написанного его соседом, профессором Кинботом. Кинбот, безумец и параноик, уверен, что поэма — о нем, о его бегстве из далекого северного королевства Зембла.

Читатель оказывается втянут в сложнейшую игру, где реальность и вымысел, текст и комментарий меняются местами, а за масками героев проступает трагедия самого Набокова — трагедия потери родины, потери языка, потери прошлого.
А в 1969 году, в возрасте 70 лет, он опубликовал свой самый объемный и сложный роман — «Ада».
Это была грандиозная семейная хроника, действие которой происходит на планете Анти-Терра, где история России и Америки переплелась в причудливый, фантастический узор. В этом мире, где нет электричества, но есть «водяные телефоны», герои, Ван и Ада, брат и сестра, проживают долгую жизнь, полную запретной, инцестуальной любви.
«Ада» стала итогом всех размышлений Набокова о времени. Он попытался создать книгу, которая сама по себе побеждала бы время, превращая прошлое, настоящее и будущее в единое, сияющее полотно «текстуры времени».
Владимир Набоков умер 2 июля 1977 года в больнице Лозанны от тяжелой болезни легких, развившейся после, казалось бы, невинного падения во время охоты на бабочек в горах.
Ему было 78 лет. Его последними словами, обращенными к сыну Дмитрию, были: «Бабочка уже взлетела».
Он был похоронен в Кларане, недалеко от Монтрё. На его могиле написано просто: «Владимир Набоков. Писатель».
Путь Владимира Набокова от его дебютного романа «Машенька» (1926) до монументальной «Ады» (1969) можно описать как непрерывное усложнение игры, переход от прозрачной лирической ностальгии к многомерным лабиринтам, где автор, читатель и герой вовлечены в бесконечную партию в шахматы со смертью.
Если в ранних книгах Набоков «заклинает» утраченное прошлое, пытаясь воскресить его силой памяти, то в поздних он конструирует альтернативные вселенные, где само понятие времени и реальности ставится под сомнение.
«Машенька» — самый «русский» и, на первый взгляд, самый традиционный роман Набокова. Его структура линейна, его тема — утраченная любовь на фоне утраченной родины — понятна и близка эмигрантскому читателю.
Лев Ганин, главный герой, живет в берлинском пансионе, населенном тенями прошлого, но его настоящая жизнь протекает в воспоминаниях о первой любви, о России, о запахах усадебного парка и шуме поездов.
Однако уже здесь Набоков закладывает основы своего метода. Ганин не просто вспоминает; он режиссирует свои воспоминания, выстраивает их как роман. Он понимает, что образ Машеньки, который он так бережно хранил, уже не совпадает с реальностью.
В финале романа, отказавшись от встречи с реальной Машенькой (теперь уже женой пошляка Алферова), Ганин совершает акт творческого освобождения. Он понимает, что воскресить прошлое можно только в искусстве, но не в жизни.
Живая Машенька убила бы ту, другую, созданную его памятью. Этот мотив — искусство как единственная подлинная реальность — станет сквозным для всего творчества Набокова.
В следующих романах — «Король, дама, валет» (1928), «Защита Лужина» (1930), «Камера обскура» (1932) — Набоков уходит от прямой автобиографичности.
Он начинает экспериментировать с жанрами, пародируя бульварный роман, детектив, психологическую драму. Его герои — уже не двойники автора, а марионетки в его руках, фигуры на шахматной доске.
В «Защите Лужина» тема шахмат становится метафорой жизни. Гроссмейстер Лужин, гений, не приспособленный к реальности, воспринимает мир как продолжение шахматной партии.
Узоры на обоях, тени на улице, случайные фразы — все складывается для него в зловещую комбинацию, которую разыгрывает против него невидимый противник.
Самоубийство Лужина — это не поражение, а единственный возможный выход из игры, «защита» от пошлости и хаоса бытия.
В «Камере обскура» (которую Набоков позже перепишет по-английски как «Laughter in the Dark») появляется тема слепоты — как физической, так и духовной. Герой, искусствовед Кречмар, ослеплен страстью к юной Магде (прообраз Лолиты) и буквально слепнет физически, становясь жертвой жестокой игры любовников.
Здесь Набоков использует кинематографические приемы, строя повествование как смену кадров, игру света и тени, предвосхищая эстетику нуара.
Вершиной русского периода становится «Дар» (1938) — роман о русской литературе и о рождении писателя. Федор Годунов-Чердынцев, alter ego автора, проходит путь ученичества, исследуя наследие Пушкина, Гоголя и (в пародийном ключе) Чернышевского.
Структура «Дара» сложна и многослойна: это роман в романе, книга о написании книги. Здесь Набоков окончательно формулирует свое кредо: реальность — это лишь сырье для искусства, а истинная биография писателя — это история его стиля.
Переход на английский язык стал для Набокова мучительной, но плодотворной метаморфозой. В «Лолите» (1955) он достигает невероятной языковой виртуозности.
Стиль Гумберта Гумберта — это смесь высокой поэзии, цинизма, эрудиции и патологии. Набоков заставляет читателя не просто следить за сюжетом, но наслаждаться самой тканью текста, игрой слов, аллитерациями, скрытыми цитатами (от Эдгара По до Кармен).
«Лолита» — это роман о преступлении, которое пытается оправдать себя через эстетику. Гумберт хочет превратить живую девочку в «бессмертного демона» искусства, зафиксировать ее красоту навечно, но терпит крах, потому что жизнь всегда сопротивляется насилию, даже если это насилие совершается во имя красоты.
В «Бледном огне» (1962) игра с формой достигает апогея. Роман состоит из поэмы и комментария к ней. Но комментарий, написанный безумным Чарльзом Кинботом, не проясняет, а затемняет смысл поэмы, навязывая ей совершенно иное, фантастическое толкование.
Набоков показывает, как интерпретатор (критик, читатель) может узурпировать текст, превращая его в зеркало собственных навязчивых идей. Реальность здесь распадается на множество отражений, и читатель сам должен решить, где правда, а где вымысел безумца.
Поздний шедевр Набокова, «Ада, или Радости страсти» (1969), — это сумма всех его тем и приемов. Действие происходит на Анти-Терре — планете, похожей на Землю, но с другой историей и географией (Россия и Америка здесь слиты в единое пространство Эстотии).
Герои, Ван и Ада, живут в мире, где время течет иначе, где прошлое, настоящее и будущее существуют одновременно в памяти и искусстве.
Стиль «Ады» барочен, избыточен, перенасыщен деталями, каламбурами, многоязычными играми. Это проза, которая наслаждается сама собой, своей сложностью и красотой. Набоков здесь пытается решить главную задачу своей жизни — победить время.
Через теорию «текстуры времени», которую развивает Ван Вин, он утверждает, что время — это не поток, уносящий все в небытие, а пространство, узор, который можно удержать усилием памяти и искусства.


