top of page

Запретные дневники и трагедия музы блокадного Ленинграда: биография Ольги Берггольц

  • 3ч.
  • 36 мин. чтения
Запретные дневники и трагедия музы блокадного Ленинграда: биография Ольги Берггольц

I. Девочка за Невской заставой


Жизнь Ольги Берггольц брала свой исток там, где гудели фабричные трубы, где воздух был пропитан едким дымом, а по улицам торопливо сновали рабочие. Невская застава в Петербурге была местом суровым: лес заводских труб, грохот огромных валов, прокатывающих раскаленные железные полосы, тяжелый шум пыхтящих паровозов. Но именно этим районом она всегда гордилась.


Для поэта было символично появиться на свет там, где зарождался бунтарский дух и где когда-то писались первые агитационные листовки.


Впрочем, корни ее семьи уходили в совсем иной мир. Дед по отцу, Христофор Фридрихович Бергхольц, приехал в столицу из Риги.


Это был голубоглазый, здоровый молодой человек, чистоплотный и спокойный латыш. Начав со скромной должности строительного техника на Александро-Невской мануфактуре, он дорос до управляющего.


Жил он в гостинице, где и сошелся с горничной Ольгой Михайловной Королёвой. Этот союз долго оставался тайным — дед стыдился своей избранницы, на улице они всегда шли на расстоянии друг от друга.


И женился он на ней лишь тогда, когда у них уже бегал подросший сын Федор, а Ольга Михайловна была беременна третьим ребенком. Эта печать «незаконности» навсегда отравила характер властной бабушки, которая впоследствии перенесла свои комплексы на собственную невестку.


Сын Христофора, Федор Берггольц, вырос избалованным, красивым и веселым юношей с русыми кудрями и светлыми глазами. Ухаживал он сразу за двумя: за богатой купеческой дочерью и за тихой, красивой Марией Грустилиной.


Мария происходила из семьи рязанского мещанина, рано потеряла отца и, чтобы помогать матери растить шестерых братьев и сестер, работала преподавательницей кройки и шитья.


Идеалы свои она черпала из романов Тургенева и Толстого, высшей добродетелью считала покорность и безоглядно, жертвенно любила легкомысленного Федора.


Их роман был полон надрыва.


«Люблю тебя, не отдам никому. Заставлю захотеть жить и полюбить ее. И сам буду жить, дело у меня есть – я люблю тебя», — обещал ей Федор. Но его ветреная натура давала о себе знать.


Мария вверяла дневнику свою боль: «И мое сердце не замирает сладко, как прежде. А с болью сжимается, стонет и болит, болит невыносимо. Мой милый, мой любимый Федя – радость, жизнь, мечты – всё, всё для меня дорогое, святое – ты, один ты... Я хочу быть твоей женой, хотя и не любимой, но твоей, твоей…»


Летом 1909 года, во время работы Федора в холерном отряде, Мария забеременела. Федору пришлось спешно переводиться из Юрьевского университета в Военно-медицинскую академию и жениться.


Свадьба состоялась 12 ноября 1909 года. Чтобы скрыть от гостей четвертый месяц беременности, невесту безжалостно затянули в корсет. Прямо в ресторане от резкой боли она потеряла сознание.


Ольга Берггольц родилась 18 мая 1910 года.


Бабушка Ольга Михайловна, считавшая ребенка «зачатым во грехе», наотрез отказалась пускать больную после тяжелейших родов невестку с младенцем на порог.


Маленькую Ольгу отдали в воспитательный дом для незаконнорожденных, где она едва не погибла.


Лишь когда Федор разыграл сердечный приступ, испуганная мать сдалась. За девочкой послали коляску, и из приюта ее забрал дедушка Христофор, ставший ее крестным.


Спустя два года на свет появилась вторая дочь — Мария, которую в семье звали Мусей. Маленькая Ольга навсегда запомнила этот день: дородная бабка в огненном капоте, дед, няня, и люлька-кораблик, в которой лежал загадочный младенец.


А за пологом, невидимая детям, лежала мать.


Когда началась Первая мировая война, Федор Христофорович ушел на фронт военным врачом. Революция 1917 года застала семью в доме на Палевском проспекте.


Девочки видели, как горел полицейский участок, как мчались грузовики с вооруженными рабочими и матросами, перепоясанными пулеметными лентами. Жизнь становилась невыносимо тяжелой, и свекровь велела невестке самой искать пропитание. Мария Тимофеевна забрала дочерей и уехала в Углич.


Углич стал для Ольги городом-сказкой, настоящей русской стариной с сотней церквей на берегу Волги. Их поселили в холодной келье старинного Богоявленского монастыря.


По вечерам, в тусклом свете коптилки, голодные дети жались друг к другу, вспоминая сытую жизнь.


Рядом с ними был только приблудный рыжий пес Тузик, кидавшийся на их защиту.


Впечатлительная Ольга впитывала в себя монастырскую атмосферу, старинные легенды об убиенном царевиче Дмитрии, который мерещился ей в тенях деревьев. Десятилетиями позже она будет тосковать по «тому» Угличу, по своей Дивной церкви, а в 1953 году, приехав туда и увидев в полуразрушенном храме свинарник и табличку «Заготзерно», испытает настоящий шок.


В 1921 году семья вернулась в Петроград, на Невскую заставу. Жизнь входила в мирное русло, но семейная драма родителей лишь усугублялась.


Федор Христофорович, жизнелюбивый, вспыльчивый, обожающий женщин и вино, тяготился экзальтированной любовью жены. Мария Тимофеевна записывала в дневнике: «Нет предела моим страданиям. Как завороженная живу я чувством к Вашему отцу и не могу его победить... Ведь он меня уже давно не любит, даже больше, он тяготится мной».


На нервной почве у нее развился туберкулез. Двенадцатилетняя Ольга, страстно любившая мать, бегала в часовню Скорбящей Божьей Матери и на коленях, до трепета, молила Небесную Владычицу о спасении «жизни и света души».


Но детство неотвратимо уходило. В 1924 году умерла бабушка, затем дедушка. Менялась и сама Ольга.


Старая христианская вера, воспитанная матерью, вытеснялась новой, всепоглощающей религией — коммунистической.


Когда в январе 1924 года умер Ленин, для большинства ее семьи он был лишь пережитком жестокой эпохи.


«Как захохочут папа и мама, когда узнают или прочтут это. Ну, пусть. Назовут "комсомолкой". Ха-ха-ха!» — писала Ольга.


Но сама она побежала на кухню и на одном дыхании написала свои первые стихи, которые на следующий день читала на школьном траурном утреннике:


Как у нас гудки сегодня пели!

Точно все заводы встали на колени.

Ведь они теперь осиротели.

Умер Ленин…

Милый Ленин…


Стихотворение напечатали в заводской стенгазете фабрики «Красный ткач». Это была ее первая публикация. С этого момента революция стала для нее не просто словом, а мечтой и страстью.


Ей хотелось на баррикады, хотелось алых знамен. Романтическая натура жаждала подвига и высокой жертвенности.


В 1925 году пятнадцатилетняя Ольга втайне от родителей пришла в литобъединение рабочей молодежи «Смена». Занятия проходили в центре Ленинграда, в бывшем Юсуповском дворце.


Здесь собирались юные таланты: Геннадий Гор, Александр Решетов, Александр Прокофьев, Борис Корнилов. Ими руководили старшие поэты, и здесь царила атмосфера абсолютной веры в новый мир.


Светловолосая, тонкоплечая, с золотисто-матовым румянцем, Ольга привлекала всеобщее внимание. Она писала искренние, звонкие стихи.


На одном из вечеров она прочла свое стихотворение Корнею Чуковскому:


Я каменная утка,

я каменная дудка,

я песни простые пою.

Ко рту прислони,

тихонько дыхни —

и песню услышишь мою.


Чуковский обнял ее за плечи и сказал: «Товарищи, это будет со временем настоящий поэт».


В «Смене» Ольга встретила Бориса Корнилова — коренастого парня с нижегородским оканьем и темными глазами калмыцкого вида. Девятнадцатилетний Корнилов уже знал, что он настоящий поэт, и влюбился в Ольгу с первого взгляда.


Ей было семнадцать. Юношеская страсть бросила их друг к другу.


В дневнике она откровенно описывала этот напор: «Борис, весь содрогавшийся от страсти, сжав и целуя меня, – шептал: “Моя?.. Моя?.. Хочешь быть моей? Только моей, а я – только твоим?..” И я сказала – “да, хочу”...»


Они поженились в 1928 году. Первая книга Корнилова «Молодость» была посвящена ей.


В октябре того же года у них родилась дочь Ирина. Но этот брак с самого начала был обречен. Ольга мучилась от ревности, зная о прежней возлюбленной Бориса, оставшейся на его родине в Семенове. Корнилов пил, пропадал сутками, был груб и некультурен.


Ольге же хотелось говорить об искусстве, о новом человеке, а он лишь усмехался и называл это «восторженностью».


К тому же росло их поэтическое соперничество.


«Борька сказал сегодня: “ты мне подражаешь”, потом оговорился, что это шутка… Нет, мне кажется, что он не шутил…» — записывала она.


Пути расходились. В 1929 году Корнилова исключили из комсомола за разгульный образ жизни, а Ольгу, напротив, восстановили в рядах пролетарских писателей. Она чувствовала, что должна разорвать эти путы.


В июне 1930 года, уехав на практику, она записала: «Вот – развод с Борькой. О да, уже окончательный, редицивов не будет... И вот начинается самостоятельная суровая, роскошная жизнь, жизнь вплотную».


Корнилов, предчувствуя свою трагическую судьбу (он будет расстрелян в 1938 году), бросит ей вслед злые и пророческие стихи:


И когда меня,

играя шпорами,

поведет поручик на расстрел, —

я припомню детство, одиночество,

погляжу на ободок луны

и забуду вовсе имя-отчество

той белесой, как луна, жены.


В 1930 году Ольга, будучи студенткой филологического факультета, познакомилась с Николаем Молчановым.


Он был воплощением ее идеала: аскетичный, честный, порядочный комсомолец, донской казак, высокий и мужественно красивый. Ольга добивалась его сознательно и страстно: «Его брови меня мучили, и то, когда он, которому я по плечо, шел рядом, и руку мне стискивал – ну, умри, а целуй, а будь моим!»


Вместе они отправились журналистами в Казахстан. Шел год Великого перелома. Страна была охвачена насильственной коллективизацией.


Ольга и Николай своими глазами видели ужасающую нищету, голод, произвол чиновников, раскулачивание партизан-героев. Но механизм идеологической защиты работал безотказно: Ольга убеждала себя, что это лишь временные трудности на пути к сияющему зданию социализма.


В дневниках тех лет она с энтузиазмом описывает стройки, восхищается комсомольцами, подавляя в себе «ужас неверия».


Вернувшись в Ленинград, она работает в заводской многотиражке «Электросилы», пишет стихи и детские книги.


Издательство «Детская литература», созданное Самуилом Маршаком и Максимом Горьким, открыло перед ней новые двери. Летом 1931 года она знакомится с Горьким и одним из руководителей РАПП Леопольдом Авербахом.


Юная, двадцатиоднолетняя поэтесса попадает в круг высшей советской номенклатуры и литературной богемы. Она поет частушки Горькому, очаровывает Авербаха, чувствует свою исключительность и власть. Горький передает ей слова восхищения: «Такие девушки бывают только в сказке, это же фантастика…»


В это время строится знаменитый ленинградский дом-коммуна инженеров и писателей на улице Рубинштейна — «Слеза социализма». Ольга с Николаем получают там комнату. Коммунарский быт с его общими кухнями, коридорной системой, отсутствием личного пространства поначалу казался им воплощением нового быта.


«Мы вселились в наш дом с энтузиазмом, — вспоминала Ольга, — крайняя убогость его архитектуры казалась нам какой-то особой строгостью, соответствующей времени…»


Здесь собирались друзья: Юрий Либединский с ее сестрой Мусей, Михаил Чумандрин, Евгений Шварц. Двери не запирались, жизнь шла на виду у всех.


Но реальность жестоко била по этим утопиям. Николай Молчанов вернулся из армии с тяжелой формой эпилепсии, полученной после контузии. Болезнь мужа стала для Ольги постоянным источником страха и боли.


«Как он улыбается, еще не придя в себя, и тянется ко мне – откуда-то из тьмы припадка. Лицо у него, как у Святого, и хочется заорать или умереть», — писала она.


Она пытается спастись в партийной работе, вступает в партию на заводе «Электросила».


Но природа словно мстит ей за отказ от простого женского счастья во имя идей. В июне 1933 года в больнице от обезвоживания умирает ее девятимесячная дочь от Николая — Майя.


«Я с кладбища зеленого иду, / оглядываясь часто и упорно / на маленькую красную звезду / над грядкою сырого дерна…» — пишет она, клянясь свести с природой счеты за эту боль. Но дальше следуют бесконечные больницы, выкидыши, физиологический морок.


А в марте 1936 года умирает ее старшая дочь, восьмилетняя Ирина, страдавшая тяжелым заболеванием сердца.


Девочка уходила страшно, задыхаясь, умоляя дать ей камфары: «Я все, все сделаю, что ты только ни попросишь, все, все сделаю, только дай мне камфары...»


На похоронах, когда отец Ольги привел священника отпеть внучку, Берггольц с криком «Нет! Нет!» кинулась ему навстречу, не позволив совершить обряд.


На могиле снова поставили пирамиду со звездочкой. Лишь позже, оглушенная горем, она запишет: «Если б я верила в бога, то сейчас бы я думала, что он отнял у меня дочь в наказание за ту жизнь, которую я вела...»


Она с головой уходит в работу, становится ответственным секретарем газеты «Литературный Ленинград».


Но за окнами уже 1936 год. Убит Киров, в Ленинграде бушуют чистки, высылают тысячами старых петербуржцев. Начинаются аресты среди ее знакомых. Исчезают критики, писатели, партийные работники.


Ольга, как истинный солдат партии, пишет передовицы с призывами к бдительности, клеймит «троцкистов» и «двурушников».


«Иду по трупам?» — спрашивает она себя в дневнике и сама же отвечает: «Нет, делаю то, что приказывает партия. Совесть в основном чиста. А мелкие, блошиные угрызения – вероятно, от интеллигентщины».


Она еще не знает, что безжалостный маховик террора, который она оправдывает высокими целями, уже занесен над ее собственной головой. Что впереди — 1937 год, который отнимет у нее свободу, нерожденного ребенка и веру в непогрешимость системы.


II. Тюрьма, расплата и прозрение


Для многих искренних комсомольцев ленинского призыва вторая половина тридцатых годов стала временем страшного, немыслимого излома. Идеалисты, безоглядно преданные революции, они незаметно для себя превратились в соучастников преступлений, творимых властью.


Под барабанную дробь съездов, постановлений и газетных передовиц они соглашались с раскулачиванием, с уничтожением старой интеллигенции, с травлей инакомыслящих. Теперь пришла их очередь. Сталину больше не нужны были искренность, инициативность и романтическая жертвенность. Государство создавало аппарат преданных, слепых функционеров.


Старые большевики и пламенные партийцы становились следующим потоком людей, отправляемых на уничтожение.


В этом водовороте оказалась и Ольга Берггольц.


Работая ответственным секретарем газеты «Литературный Ленинград», она чувствовала себя настоящим партийным пропагандистом.


Она растолковывала линию партии, вела за собой, изобличала врагов.


Страна только что пережила судилище над «троцкистско-зиновьевским центром», и на многочисленных писательских собраниях звучали безжалостные призывы: «Расстрелять как бешеных собак!»


Ольга была на стороне тех, кто требовал расстрелов.


29 августа 1936 года в своей редакционной статье «Зорче глаз, выше большевистскую бдительность!» она сурово писала: «У нас в Ленинграде мы не проявили должной бдительности по отношению к отмалчивающемуся трусу Лозинскому…»


Она свято верила, что все происходящее — правильно.


В дневнике она пыталась объяснить самой себе непрекращающиеся аресты вчерашних товарищей: «Совесть в основном чиста. А мелкие, блошиные угрызения – вероятно, от интеллигентщины. По “человечеству” жаль Левку Цырлина, Женьку Мустангову, Майзеля, но понимаешь, что иначе нельзя.


Ведь действительно, ни Женька, ни Майзель не поступали так, как должны были поступать, – не отмежевались, не прокляли Горбачева, а когда я подумаю, что была с этой мразью 31 ноября 1934 г. на Свири, на одной эстраде, в одном купе, и 1 декабря, когда убили Кирова, а он знал, вероятно, о том, что готовится в Ленинграде, я сама себе становлюсь мерзка…»


«Делаю то, что приказывает партия», — отвечала она на свой же внутренний вопрос. Но очень скоро этот ответ перестал служить спасительным щитом. Аресты подобрались вплотную.


В марте 1937 года был арестован ее близкий друг Анатолий Горелов, возглавлявший Ленинградское отделение Союза писателей. Горелов ждал ареста, но отказывался уезжать, упрямо повторяя: «Если посадят, то непременно разберутся».


Когда его забрали, Ольга записала в полной растерянности: «Первое чувство – недоумение. Рыжий – враг народа?


Или тут перестраховка известных органов, или действительно надо быть исключительной чудовищности гадом, чтоб быть врагом народа, вдобавок ко всему, что мы слышали от него на партсобраниях. Не может быть, чтоб он был арестован только за то, что мы знали. Пока – непонятно».


Тут же возник животный страх за себя: «Второе чувство – опасение за собственную судьбу. Если наши молодцы впишут мне в характеристику “мешала выявлению и разоблачению врага народа”, а с их рвения станет и такой нелепости.


Но, значит, Свирин, Горелов и многие другие, а в особенности Витька, – уж совсем враги народа?


Ну, будем ждать, призвав на помощь все свое спокойствие. Из кандидатов меня не исключат – это и говорить нечего – не за что… Но совесть моя абсолютно чиста. Я не совершила никаких антипартийных поступков».


Виктор Беспамятнов, о котором она упоминает, был оргсекретарем Союза писателей и человеком, с которым у Ольги был роман.


В отличие от многих, Беспамятнов проявил невероятное мужество: после ареста Горелова он месяц изо дня в день ходил в НКВД, требуя освободить товарища, доказывая, что тот верный коммунист.


Однажды он ушел туда и не вернулся. Ольга, не зная об этом подвиге и находясь под гипнозом всеобщего психоза, отреагировала на арест бывшего возлюбленного пугающе холодно: «Сегодня узнала, что недели полторы назад – арестован Виктор Беспамятнов. Господи, да что же это такое? Во что он мог впутаться?


Оговорили “союзники” – сидящие из С.П.? Сам вмазался? Враг? Не может быть, чтобы враг.


Нет, не может быть. Странно. Вот был когда-то близок человек, сколько из-за него “пелестрадала”, а жалости к нему нет.


Мне на руку сейчас его подлость – его заявление в партком о том, что я просила обратно мои письма. Уже до этого факта, и с этого факта особенно, я отсекла его в себе совершенно…»


Однако подлинная катастрофа разразилась, когда в апреле 1937 года был арестован Леопольд Авербах — бывший всесильный глава РАПП, некогда «князь» литературного мира, с которым у Ольги в начале 1930-х годов была связь.


«Арестован Лешка Авербах… – зафиксировала она 16 апреля.


Арест Лешки не удивил – думала еще при обмене, что ему не дадут билета, и когда вставал вопрос – могут арестовать его или нет – отвечала себе – могут.


В характере это у Лешки было.


Его холодность, неукротимое честолюбие, политиканство – были логические предпосылки к тому, что потеряет правильную линию, собьется, спутается со швалью, погрязнет, даже не имея, м.б., субъективно враждебных намерений…


Но ведь я была влюблена в него, даже, может быть, любила, и даже уже отлюбив, недоговаривала чего-то о нем для себя… Я не должна, вернее, не могла сказать себе, определить – “это враг”, но я могла бы и должна была определеннее назвать его для себя…»


Ее надежды отсидеться, успокаивая себя тем, что «связь была порвана давно», оказались иллюзией. В мае 1937 года маховик закрутился.


В Ленинградском отделении Союза писателей начались собрания, посвященные «авербаховщине в Ленинграде». Главными мишенями стали Ольга Берггольц, критик Ефим Добин и поэт Лев Левин.


Допросы на правлении Союза напоминали форменное судилище. Секретарь отделения Николай Свирин изощренно допрашивал обвиняемых.


Левину задали коварный вопрос о том, что говорил Авербах об отношении Максима Горького к одной повести. Вынужденный сказать правду — что Горький отнесся к ней критически, — Левин мгновенно восстановил против себя весь зал.


16 мая правление исключило Берггольц, Добина и Левина из Союза писателей за «связь с врагом народа».


В «Литературной газете» тут же появился разгромный репортаж «Авербаховские приспешники в Ленинграде».


Самое унизительное ждало Ольгу 29 мая, когда на заводе «Электросила» — том самом, о котором она писала вдохновенные очерки, — разбирали ее персональное дело. Вчерашние товарищи били наотмашь, выворачивая наизнанку интимные подробности ее жизни.



Она пыталась защищаться, умоляла дать ей шанс: «Они правильно сказали обо мне, что во мне много обывательщины. За связь мою с Авербахом критиковали правильно, о связи с Беспамятновым тоже в основном правильно. К Добину у меня было неправильное политическое отношение.


О бытовом разложении моем неверно сказано. Если есть у меня ошибки, то нельзя считать, что я конченый человек.


Мне 27 лет, я могу быть полезным человеком и исправиться. Прошу оставить меня в партии, в любых условиях постараюсь доказать свою полезность».


Но приговор был предрешен. Выступавшие были беспощадны.


Писатель Чумандрин, когда-то называвший интеллигентов «белогвардейцами», и другие заводские партийцы рвали ее на части: «В Берггольц много карьеризма и стремления кверху.


Что, если не карьеризм, заставило ее изменять хорошему человеку, своему мужу Н. Молчанову, доводить его до 60-ти припадков в течение 2-х суток, а связаться с Авербахом, плешивым, некрасивым, как она говорит...


Авербах ее обманул, муж стал больной, а ее жизнь, как видно, не научила… Решение может быть одно: исключить из рядов партии».


Вердикт гласил: «За связь с чуждыми людьми на литературном фронте, врагами народа Авербахом, Макарьевым, Майзелем и др., за противодействие в разоблачении вредительского руководства Союза писателей… за потерю политического лица как в партийном, так и в бытовом отношении, за неискренность… ИСКЛЮЧИТЬ БЕРГГОЛЬЦ ИЗ КАНДИДАТОВ в ЧЛЕНЫ ВКП(б)».


Мать Ольги, Мария Тимофеевна, писала второй дочери Мусе: «Приехала она домой поздно, такая измученная, растерзанная, и только сказала мне: “– Меня исключили. Не говорите. Не могу больше”… Сама как тень, слезы безудержные, обильные слезы, льются по лицу без конца».


В это время Ольга была на последних месяцах беременности.


В июне 1937 года ее, беременную, вызывают в НКВД на многочасовой допрос как свидетельницу по делу Авербаха. Тяжелейшее физическое и моральное потрясение привело к трагедии: сразу после допроса у Ольги начались преждевременные роды, и ребенок погиб.


Жизнь рушилась по всем фронтам. Она была исключена отовсюду, ославлена в прессе. 7 ноября 1937 года она по привычке пришла на праздничную демонстрацию, чтобы встать в колонну своего завода «Электросила».


Но к ней подошел представитель парткома и сухо потребовал уйти. Бывшие товарищи проходили мимо, опуская глаза, не здороваясь. Ольга опустилась на скамейку, закурила и, глотая слезы, мстительно думала, что когда-нибудь вернется к ним победительницей.


В эти дни абсолютной изоляции к ней неожиданно пришел отец. Федор Христофорович, понимая состояние дочери, настоял на том, чтобы они пошли гулять в Зоосад. Идея казалась безумной, но Ольга пошла.


Гуляя среди вольеров, она вдруг ожила, почувствовав заботу и нежность отца, который словно впервые дозрел до отцовства. Эта встреча открыла новую страницу их духовной близости: Ольга стала считать себя «отцовской дочерью», черпая в его жизнелюбии силы для сопротивления.


Казалось, страшнее уже не будет. В мае 1938 года ее даже восстановили в партии. Но тучи сгущались с другой стороны — из далекого Кирова.


Там, в бывшей Вятке, местный писатель Андрей Алдан-Семенов, некогда работавший с Ольгой и ее мужем в Казахстане и затаивший на нее обиду за ироничное описание в ее повести «Журналисты», инициировал громкое дело.


Спасая себя, он дал показания о существовании террористической группы. В апреле 1938 года был арестован близкий друг Ольги — поэт Леонид Дьяконов.


Под жесточайшими пытками (следователи били его по лицу набитыми песком мешочками, не давали спать, били так, что из почек шла кровь) сломленный и доведенный до психического расстройства Дьяконов подписал показания против Берггольц.


Из его сфабрикованных признаний следовало: «…В одной из маленьких комнат ее квартиры мы в течение нескольких дней обсуждали план покушения на Жданова… На первомайском параде 1937 г. мы готовили два теракта.


По одному из них предполагалось произвести выстрел по трибуне из танка. Это дело, как сообщила мне Берггольц, было задумано военной террористической группой, но не состоялось из-за внезапного заболевания надежного танкиста».


В ночь с 13 на 14 декабря 1938 года за Ольгой пришли.


Ее арестовали в Доме творчества под Ленинградом как «участницу троцкистско-зиновьевской организации» и доставили в тюрьму Большого дома — печально известную Шпалерку. При обыске изъяли все ее дневники и записные книжки.


Первый допрос состоялся в тот же день, 14 декабря. Вел его начальник 6-го отделения Иван Кудрявцев. Допрос длился три часа — с 21:30 до 00:30.


Но в протоколе, который подписала Ольга, было зафиксировано всего семь предложений:


«Вопрос. Вы арестованы за контрреволюционную деятельность. Признаете себя виновной в этом?


Ответ. Нет. Виновной себя в контрреволюционной деятельности я не признаю. Никогда и ни с кем я работы против советской власти не вела.


Вопрос. Следствие не рекомендует вам прибегать к методам упорства, предлагаем говорить правду о своей антисоветской работе.


Ответ. Я говорю только правду».


Как и в 1937 году, в тюрьме Ольга оказалась беременной.


Срок был пять с половиной месяцев. Ее старший следователь Фалин, которого она позже назовет «своим палачом», применял изощренные методы психологического террора. Валяясь пьяным на столе, он в красках описывал, что они с ней сделают.


«И всё страшно сжалось во мне, хотя внешне я была спокойна», — вспоминала она.


От этого невыносимого страха и нервного спазма ребенок внутри нее погиб.


Но организм отказывался отторгать мертвое дитя. Началось заражение крови. Несмотря на ее мольбы к тюремному врачу, в больницу ее принципиально не переводили, хладнокровно дожидаясь «естественной смерти» арестантки.


Наконец, когда ее нашли в одиночной камере без сознания, плавающую в луже собственной крови, ее бросили в деревянную тележку для трупов и повезли в тюремную больницу на Арсенальной улице (Арсеналку).


Очнувшись в тележке, мотаясь из стороны в сторону и ударяясь головой о деревянные борта, Ольга прошептала конвоиру: — Смотри, смотри – как умирает враг народа...

А солдат, смахнув слезу, ответил: — Да что ж мы не люди, что ли?


После этого он повез ее бережно и довез живой. В больнице Ольга написала страшные строки:

…Двух детей схоронила

Я на воле сама,

Третью дочь погубила

До рожденья – тюрьма…


В тюрьме она провела 197 дней и ночей, переходя из камеры в одиночку, из одиночки в больницу. Она в полной мере хлебнула лагерного ада: «желто-красные ночи», крики избиваемых, вонь коридоров, стук в отопительных трубах.


«Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят – “живи”…» — так она опишет свое состояние.


Но Ольга выжила. Ее спасение стало возможным благодаря стечению обстоятельств и мужеству ее близких.


В конце 1938 года Ежов был снят, наркомом стал Берия, началась кратковременная «пересменка» и пересмотр некоторых дел.


Муж Ольги, Николай Молчанов, повел себя безупречно. Когда комитет комсомола потребовал от него отречься от «жены-врага», Николай бросил на стол комсомольский билет: «Отрекаться от жены недостойно мужчины».


Он непрерывно писал письма в прокуратуру и Сталину, скрывая от всех свою боль.


Ее сестра Муся, получив от Николая весть об аресте Ольги, немедленно пошла на отчаянный шаг.


Она добилась приема у начальника Ленинградского управления НКВД Гоглидзе.


Рискуя собственной свободой, Муся пошла на подлог, заявив всесильному чекисту: «Ею интересуется Фадеев» (Александр Фадеев был тогда влиятельным членом ЦК). Гоглидзе проверять слова не стал.


3 июля 1939 года дело за недоказанностью было прекращено. Ольгу освободили.


«…Я страшно мечтала там о том, как я буду плакать, увидев Колю и родных, – и не пролила ни одной слезы, — записала она по возвращении. — Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, – но я живу, подкрасила брови, мажу губы. Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего…»


Ей вернули изъятые при обыске дневники. На страницах пестрели жирные пометки красным карандашом — следы работы чекистов, выискивавших крамолу и имена.


Прикасаться к этим оскверненным тетрадям было физически больно. Тюрьма навсегда разрушила ее прежнюю, стройную систему мировоззрения.


«Все, или почти все, до тюрьмы казалось ясным, все было уложено в стройную систему, а теперь все перебуровлено, многое поменялось местами, многое перегублено… А как же писать о субъекте сознания, выключив самое главное – последние 2–3 года, т. е. тюрьму?


Вот и выходит, что “без тюрьмы” нельзя, и “с тюрьмой” нельзя… уже по причинам “запечатанности”. А последние годы – самое сильное, самое трагичное, что пережило наше поколение…


Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена… О, как страшно хочется мне сказать: “Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то… Но все, что открылось мне – болит и жарит во мне, как отрава. Мне не понятно то-то и то-то.


Мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными… Вот я вся перед вами, со всей болью, со всеми недоумениями моими”. Но этого сделать нельзя… Это было бы самым глупым идеализмом. Что они объяснят? Будет – исключение, осуждение и, вероятнее всего, опять тюрьма…»


Она поняла главное: официальная ложь, которая требовала от людей притворяться и не замечать миллионных жертв, была невыносима. Она больше не могла обманывать себя.


В стихах, которые нельзя было публиковать, она выплескивала свою муку:


Как мы любили – горько, грубо.

Как обманулись мы, любя,

как на допросах, стиснув зубы,

мы отрекались от себя.

И в духоте бессонных камер,

все дни и ночи напролет

без слез, разбитыми губами

шептали: «родина… народ…»


К ней пришло глубокое осознание вины перед теми, кого она раньше считала справедливо наказанными. Особая боль была связана с ее первым мужем, Борисом Корниловым.


Когда в 1937 году его арестовали, она написала: «Арестован правильно, за жизнь».


Она не знала, что Корнилов пал жертвой чудовищного доноса литературного критика Лесючевского, который обвинил поэта в контрреволюции за безобидное стихотворение о елочке.


В феврале 1938 года Корнилов был расстрелян. Осознав истинный масштаб катастрофы, Ольга обращалась к убитому Борису в стихах, словно прося прощения:


О да, я иная, совсем уж иная!

Как быстро кончается жизнь…

Я так постарела, что ты не узна́ешь,

а может, узнаешь? Скажи!


Не стану прощенья просить я, ни клятвы

напрасной не стану давать.

Но если – я верю – вернёшься обратно,

но если сумеешь узнать, —


давай о взаимных обидах забудем,

побродим, как раньше, вдвоём, —

и плакать, и плакать, и плакать мы будем,

мы знаем с тобою – о чём.


1940 и начало 1941 года стали для Ольги временем тяжелейшей депрессии. Иллюзии рухнули.


Она видела, как арестовывали и расстреливали самых честных и преданных людей.


Ее муж, Николай Молчанов, после всего пережитого чувствовал отвращение к политике и ушел в филологические занятия. Ольга же пыталась найти выход, временами погружаясь в отчаяние.


Она писала: «Иудушка Головлев говорит накануне своего конца: “Но куда же всё делось? Где всё?” Страшный, наивный этот вопрос все чаще, все больше звучит во мне. Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Не только за свою жизнь. Где всё? Куда оно проваливается, в чем исчезает и, главное – зачем, зачем?!»


Чтобы заглушить боль, она искала спасения в вине.


«Есть и еще выход – пить. Говорю без всякой позы: очень, очень вино помогает. Все становится каким-то легким, преходящим, невесомым... И слезы тогда какие-то легкие, и главное, не жаль ничего, ничего… Но знаю – Застава это во мне говорит, Застава сопливая, страдающая, покорная».


Она хватала себя за руку, но морок затягивал все сильнее. Были ссоры с Николаем, минутные увлечения, тоска, ощущение полной безысходности.


Казалось, жизнь закончена.

Но 22 июня 1941 года началась война.


Трагедия, обрушившаяся на страну, парадоксальным образом принесла Ольге Берггольц освобождение.


Война сняла фальшь и необходимость притворяться. Смертельная угроза, нависшая над Ленинградом, объединила людей и вернула подлинный смысл словам «Родина», «мужество» и «честь».


Позже Ольга скажет страшные, но абсолютно честные слова: «Тюрьма – исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма – это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра – война, и были готовы к ней».


Перед лицом общей гибели ей больше не нужно было таиться. Она была готова разделить судьбу своего народа до конца.


Мы предчувствовали полыханье

этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.

Родина! Возьми их у меня!


Впереди ее ждали девятьсот дней Ленинградской блокады, великая любовь, страшные потери и бессмертная слава.


III. Блокада. «Такой свободой дикою дышали…»


Никто тогда не знал, что их ждет. В первые дни общая картина представлялась скорее жизнеутверждающей: война продлится недолго, враг будет разбит.


Николай Молчанов, скрыв свой тяжелый диагноз, 26 июня 1941 года ушел на фронт, но из-за приступов эпилепсии через месяц был комиссован.


Когда Николай вернулся в Ленинград, их отношения вспыхнули с новой силой. Ольга вспоминала: «…влюбились в друг друга с какой-то особой обостренно-нежной, предразлучной влюбленностью… Помню, стояли мы один раз с ним на солярии, бомбежка была дикая, было светло от пожаров как днем, и этот свист от бомб – подлый и смертный.


Я изнемогала от страха, но стояла, я же была комиссаром дома. И Коля вдруг подошел ко мне, взял мое лицо в ладони, поцеловал в губы и сказал: “Знаешь, если один из нас погибнет, то другой обязан досмотреть трагедию до конца”, я ответила: “Ладно, Коля, досмотрю”».


В конце июня Союз писателей направил Ольгу на работу в Радиокомитет, располагавшийся в Доме радио на углу улицы Пролеткульта и улицы Ракова.


Она попала в отдел, которым руководил Яков Бабушкин, а редактором и военкором там служил молодой филолог Юрий Макогоненко.


Веселый, красивый, талантливый, он с первых дней знакомства стал ухаживать за Ольгой. И она, измученная страхом и предчувствием беды, с удовольствием принимала его знаки внимания.


Связь Берггольц и Макогоненко очень скоро перестала быть тайной. Этот роман по всем человеческим меркам казался невозможным — из-за ухудшающегося состояния Николая Молчанова, из-за обострения его болезни, из-за того, что он догадывался об их отношениях.


Но страсть стала для Ольги спасением, самой Жизнью на фоне надвигающейся смерти. Она кричала со страниц дневника: «Да, да, да! Неужели и ты, потомок, будешь так несчастен, что будешь считать, будто бы для человека есть что-то важнее любви, игры чувств, желаний друг друга? Я уже поняла, что это – самое правильное, единственно нужное, единственно осмысленное для 35 людей.


Верно, война вмешивается во все это – будь она трижды проклята, трижды, трижды!! Времени не стало – оно рассчитывается сейчас на часы и минуты. Я хочу, хочу еще иметь минуту вневременной, ни от чего не зависящей, чистой радости с Юрой.


Я хочу, чтоб он сказал, что любит меня, жаждет, что я ему действительно дороже всего на свете…»


«8 сентября – 9 сентября 1941… мы пили шампанское, и Юра поцеловал мне указательный палец, выпачканный в губной помаде. Вчера мы забрались в фонотеку.


Слушали чудесные пластинки, и он так глядел на меня. Даже уголком глаза я видела, как нежно и ласково глядел», — писала она.


Она могла оставаться ночевать в безопасном бомбоубежище Дома радио, но каждый раз под бомбами бежала в «Слезу социализма» — к Коле.


Разрываясь между мужем и возлюбленным, она сурово спрашивала себя: как можно в такое время думать о любовной интрижке? Но город вокруг нее стремительно менялся, и эта любовь была единственным якорем.


К августу блицкриг подошел вплотную к Ленинграду. 22 августа Ольга записывает: «Уныние, упадок, страх. Мы проигрываем войну – это ясно. Мы были к ней абсолютно не готовы, – правительство обманывало нас относительно нашей “оборонной мощи”».


Но по радио она обращалась к горожанам с иным призывом — забыть страх и слезы, сплотиться перед врагом:


Я говорю с тобой под свист снарядов,

угрюмым заревом озарена.

Я говорю с тобой из Ленинграда,

страна моя, печальная страна…


8 сентября 1941 года немцы перерезали железнодорожное сообщение. Первым вестником голодного мора стал грандиозный пожар на Бадаевских складах.


Ольга вспоминала, как «маслянистая плотная туча встала до середины неба и закрыла вечернее солнце, и на город лег тревожный, чуть красноватый сумрак, как во время полного солнечного затмения…»


Через десять дней в городе появились первые очереди за хлебом. Нормы выдачи стремительно падали, пока 20 ноября не достигли своего страшного минимума: 250 граммов для рабочих и 125 граммов для служащих и детей.


К бытовому кошмару добавился новый удар со стороны властей. В сентябре органы НКВД занялись поиском «пятой колонны».


Отца Ольги, Федора Христофоровича, вызвали в управление и приказали немедленно покинуть Ленинград из-за его немецкой фамилии.


«На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, НУЖНОМУ для обороны человеку, наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда», — с отчаянием писала Ольга. Ей удалось чудом отстоять отца через секретаря горкома партии, но весной 1942 года его все равно вышлют с эшелоном заключенных в Красноярск.


В августе у старинных ворот Фонтанного дома Ольга встретила Анну Ахматову — с противогазом через плечо и повязкой дежурного на рукаве. Ахматова смертельно боялась бомбежек.


Она пряталась в подвале дома на канале Грибоедова, сидя в кромешной тьме, «как в камере смертников».


Ольга навещала ее там: «…на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю – закутанная в платки, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова…


Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: “Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…”».


В конце сентября Ахматову эвакуировали в Москву на правительственном самолете.


Ольге предлагали лететь с ней, но она наотрез отказалась: «Я не поехала. Я не могу оставить Кольку, мне без него все равно не жизнь, несмотря на его припадки, доставляющие мне столько муки… Я не поехала из-за Кольки, из-за того, что здесь Юра, Яшка и другие».


Наступил ноябрь. Город погружался во тьму и лед.


«Клодтовы кони сняты. Юсуповский дворец поврежден. На музее этнографии снизу доверху – огромная трещина. Шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора – в темных футлярах, а купол Исаакия закрашен нейтральной краской маскировки».


Света не было. Канализация замерзла. Люди превратили свои жилища в прокопченные норы, отапливаемые дымящими буржуйками.


Ольга фиксирует нарастающий ужас: «Что за ужас наши жилища! Городское хозяйство подалось как-то разом, за последнюю декаду.


Горы снега на улицах, не ходят трамваи, порванные снарядами, заиндевевшие провода, тихий-тихий город, только ставенки скрипят, а в жилищах ледяной холод, почти нигде нет света, нет воды.


Что у меня за руки, какое грязное лицо и тело – негде и нечем мыться! Чудеснейшие мои волосы стали серыми от копоти».


Голод убивал людей тысячами.


В дневнике от 28 декабря 1941 года она пишет: «Вчера я узнала, что в этот день в Ленинграде от голода умерло 20 801 человек. Я так отупела от груза ужаса и горя, что не воспринимаю этих ЦИФР. Они доходят до меня лишь через единицы».


У людей появилось «холодное оцепенение», душа промерзла так же, как тело. Блокадное нечувствие становилось нормой выживания: Ольга признавалась, что проходила мимо умирающего на улице и не дала подруге кусок хлеба для ее больного мужа.


Страшнее всего было наблюдать за угасанием Николая Молчанова. Недоедание обострило эпилепсию. Он падал в голодные обмороки, терял рассудок, впадал в буйство.


«Николай не дотянет – это явно, – фиксировала она. – Он стал уже не только страшен внешне, но жалок внутренне. Он оголодал до потери достоинства почти что. Он падает без сознания.


Он как-то особо медлителен стал в движениях. Он ест жадно, широко раскрыв глаза, глотает, не чувствуя вкуса.


Он раздражает меня до острой ненависти к нему, я ору на него, придираюсь к нему, а он кроток, как мама. Я знаю, что я сука, но ведь и на мне должно было все это сказаться».


В минуты просветления Николай, чувствуя приближение конца, умолял Ольгу уехать из Ленинграда, чтобы спастись.


Евгений Шварц, видевший Молчанова в те дни, вспоминал: «Я смотрел на этого трагического человека и читал почтительно то, что написано у него на лице. А написано было, что он чистый, чистый прежде всего...


Он, влюбленный в жену и тяжело больной, и никак не умеющий заботиться о себе, пришел просить сделать все возможное для того, чтобы эвакуировать Ольгу. Она беременна, она ослабела, она погибнет, если останется в блокаде».


Николая поместили в психиатрическую больницу. Уход за ним там был невозможен. Он лежал привязанный к кровати, в собственной моче.


В одно из последних посещений Ольга услышала его непередаваемую мольбу: «Развяжи, Оленька… матушка… ХРИСТА РАДИ! ХРИСТА РАДИ!»


Точно так же кричала перед смертью ее маленькая дочь Ирина, умоляя дать камфары.


22 января она пришла к нему в последний раз. Того, кого она любила, уже не было.


«Его нет, – писала она в дневнике. – Коли Молчанова на сегодняшний день просто нет, есть некто, которому можно дать лет 60–70 по внешнему виду, некто, ни о чем не думающий, алчущий безумно, дрожащий от холода, еле держащийся на ногах, и все...»


29 января 1942 года Николай Молчанов умер. Его тело несколько дней лежало в часовне при больнице, ставшей моргом.


Затем его похоронили в общей братской могиле. Ольга так никогда и не узнала, где именно он покоится.


«Я ем, а Колька, наверное, лежит все еще в покойницкой у Николая Чудотворца, – писала она. – Я боюсь позвонить, чтоб узнать – похоронили его или нет? Наверное – нет, т. к. в Ленинграде такое количество покойников, что на кладбище они подолгу лежат штабелями.


Я шла к Женьке Ф. за Мусиной посылкой по улице Ракова, поздно вечером, сугробы, разбомбленный этот дом, ни души, и вдруг я запнулась, чуть не упала – о покойника.


Вздрогнула и пошла дальше, слышу, в пустом, мертвом городе читают по радио мой очерк – о школьниках-партизанах, – все правда».


Смерть Николая разрушила последнюю опору ее прошлого. Целыми днями она безучастно лежала на диване в Радиокомитете. Юрий Макогоненко насильно кормил ее, умоляя писать, не давая умереть.


Его любовь и забота понемногу отогревали ее заледеневшее сердце.


Как памятник мужу и всем погибшим ленинградцам, она начала писать поэму «Февральский дневник».



В эти же самые страшные дни, чтобы хоть как-то заглушить сиротство, она предприняла немыслимый поход к отцу через весь вымерзший город.


Расстояние от центра до Невской заставы, до бывшей фабрики Паля, больной, истощенной женщине казалось непреодолимым.


В «Дневных звёздах» она назовет это «Путь к отцу».


«Дистрофики обнимали фонарные столбы, пытаясь устоять на ногах… Цепь обледеневших, засыпанных снегом троллейбусов… Я шла мимо умерших трамваев и троллейбусов в каком-то другом столетии, в другой жизни. Мне было все равно».


На пути ей постоянно встречались санки с зашитыми в простыни мертвецами. Дойдя до Невы, она увидела крутой, непреступный ледяной берег. Силы оставили ее. Но какая-то женщина показала ей вырубленные во льду ступени: «Доктор вырубил».


По этим ступеням, помогая друг другу, они поднялись наверх. Отец не узнал ее. И только когда она прошептала, что это она, его Лялька, он все понял — и про смерть Николая, и про ее беду. Понял и молча поцеловал ей руку.


В феврале 1942 года до Москвы дошли слухи о состоянии Ольги.


Журналист Ардаматский передал ее сестре Мусе страшную весть: «Не скрою от вас, что Ольга ЛЕГЛА... Это значит, что человек больше не может жить… Человек ложится, наваливает на себя все, что потеплее…»


Муся немедленно бросилась в Союз писателей к Александру Фадееву. Пользуясь своими связями, Фадеев выбил для Муси командировку и грузовик с продуктами. С риском для жизни, по льду Ладоги, Муся прорвалась в осажденный Ленинград. Ольга встретила ее в Доме радио.


«Она ехала кружным путем, одна с водителем, вооруженная пистолетом каким-то, в штанах, в полушубке, красивая, отважная... Горжусь ею и изумляюсь ей... до немоты, до слез», — записала Ольга.


Муся увезла еле живую сестру в Москву на самолете. Контраст между мертвым Ленинградом и сытой, освещенной столицей потряс Ольгу.


В Москве работали театры, играла музыка, чиновники уверяли, что в Ленинграде «всего хватает».


«Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме», — с горечью отмечала она.


Несмотря на комфорт, свет и тепло, она задыхалась в Москве. Ей казалось, что настоящая жизнь осталась там, в кольце блокады.


«Знаешь, свет, тепло, ванна, харчи – всё это отлично, но как объяснить тебе, что это еще вовсе не жизнь – это СУММА удобств, — писала она Макогоненко.


Существовать, конечно, можно, но ЖИТЬ – нельзя. И нельзя жить именно после ленинградского быта, который есть бытие, обнаженное, грозное, почти освобожденное от разной шелухи.


Я только теперь вполне ощутила, каким, несмотря на все наши коммунальные ужасы, воздухом дышали мы в Ленинграде: высокогорным, разреженным, очень чистым…»


Макогоненко отвечал ей с мольбой: «Ты есть чистый воздух Ленинграда, который я так жадно, так весело, так явно глотаю. Я дышал тобой…»


И она рвалась обратно: «В Ленинград! Только в Ленинград… В Ленинград – навстречу гибели… О, скорее в Ленинград!»


Она вернулась. Ее голос стал символом сопротивляющегося города. Стихи Берггольц несли не официальную пропаганду, а подлинную человеческую боль. Она говорила с людьми как равная, разделяя с ними их страдания.


За официальную пропаганду отвечали другие — например, Всеволод Вишневский.


По воспоминаниям подводников, приезжая на заводы, сытый и румяный капитан первого ранга произносил истеричные речи о победе, пускал слезу, ударял шапкой о помост и уходил получать спецпаек, а изможденные рабочие называли его «Плаксой».


Ольга была другой. Ее тоненькую книжечку «Ленинградский дневник», изданную в 1943 году, ленинградцы меняли на самое дорогое — на хлеб.


Но власть продолжала свои игры. Весной 1943 года из Радиокомитета «за неарийское происхождение» уволили Якова Бабушкина — человека, который организовал работу оркестра в самую страшную зиму.


Именно Бабушкин сделал все, чтобы 9 августа 1942 года в Большом зале филармонии прозвучала Седьмая симфония Дмитрия Шостаковича.


Это было чудом. Оркестр Радиокомитета под управлением Карла Элиасберга наполовину вымер от голода.


Сводки тех дней гласили: «Первая скрипка умирает, барабан умер по дороге на работу, валторна при смерти…»


Музыкантов собирали по всему городу, отзывали с фронта, давали дополнительный паек. Гобоистка Ксения Матус вспоминала: «Транспорт-то не ходил, люди шли пешком, женщины – в нарядных платьях, но эти платья висели, как на распялках...


Перед концертом (зал-то не отапливался всю зиму, был ледяной) наверху установили прожекторы, чтобы согреть сцену... И когда мы отыграли, нам аплодировали стоя.


Откуда-то вдруг появилась девочка с букетиком живых цветов. Это было так удивительно!.. За кулисами все бросились обниматься друг с другом, целоваться. Это был великий праздник. Все-таки мы сотворили чудо».


Бабушкина спасти не удалось, его отправили на фронт, где он погиб.


Уволили и Макогоненко за то, что он пустил в эфир «одиозную» поэму Зинаиды Шишовой о матери, теряющей ребенка. Ольга с яростью наблюдала, как возвращается цензура и чиновничий диктат.


Особое раздражение у нее вызывала Вера Инбер, приехавшая в Ленинград с мужем-директором медицинского института последним поездом. Они жили в относительной безопасности и тепле, не голодали, получая спецпаек.


Инбер написала поэму «Пулковский меридиан» и «Ленинградский дневник», в котором тщательно обходила темы смертного голода и ужаса, превращая блокаду в набор героических клише.


Ольга видела в этом фальшь, карьеризм и «эстетские зарисовки», которые власть радостно поднимала на щит как каноническую правду о Ленинграде. За свою поэму Инбер получила Сталинскую премию, а Берггольц, номинированная на нее, осталась ни с чем.


Но Ольге не нужна была премия. Она осознала нечто более глубокое — духовный опыт блокады, который навсегда изменил выживших.


Пытаясь объяснить этот феномен московским коллегам, она писала: «Ведь великое ленинградское сопротивление было не только военным, но в еще большей мере шло по линии быта... Все распадалось, смещалось, переосмысливалось; стремительнее всего обваливались надстроечные украшения и шелуха, оставалась жизнь и смерть в чистом виде».


Каждое элементарное действие — сварить суп на щепках, донести воду из проруби, вынести нечистоты — становилось священнодействием.


«У нас бытом стало само Бытие, и быт – Бытием, наоборот», — утверждала она. Но самое главное заключалось в другом. Оставшись один на один со смертью, брошенные государством, ленинградцы перестали бояться.


Они обрели внутреннюю свободу, о которой Ольга скажет дерзкие, немыслимые для советской системы слова: «такими мы счастливыми бывали, такой свободой дикою дышали…»


Это было чувство нового человеческого родства. 18 января 1943 года блокада была прорвана.


В Радиокомитете все рыдали и целовались. Ольга вышла в эфир без подготовки, вставив цитаты из «Февральского дневника», задыхаясь от сердцебиения и слез. На следующий день ей писали с фронта: бойцы и генералы плакали в землянках, слушая ее голос.


Она говорила от имени всех погибших и выживших.


Когда в январе 1944 года к ней пришла юная Нина Нонина с просьбой написать стихи о брате Володе, погибшем при окончательном снятии блокады, Ольга поначалу отказалась — она не писала «на заказ».


Но взглянув на фото убитого двадцатилетнего парня, она ахнула: на нее смотрели глаза ее Коли Молчанова.


Стараясь быть суровой, как большие,

она портрет из сумочки достала:

«Вот мальчик наш,

мой младший брат Володя…»

И я безмолвно ахнула: с портрета

глядели на меня твои глаза.

Не те, уже обугленные смертью,

не те, безумья полные и муки,

но те, которыми глядел мне в сердце

в дни юности, тринадцать лет назад.


Так родилась поэма «Памяти защитников».


Ольга вложила в нее всю боль невыплаканной потери: «ведь до сих пор еще за это время / я реквием тебе – тебе! – не написала…»


Для Ольги Берггольц блокада стала временем, когда она нашла свою миссию. Душа, прошедшая через ад, открылась Вечности. И хотя впереди ее ждала новая эпоха лжи, разочарований и травли, она навсегда сохранила в себе это пронзительное знание:


Когда такая тишина,

когда собой душа полна,

когда она бесстрашно верит

в один-единственный ответ —

что время бытию не мера,

что смерти не было и нет.


IV. После блокады. «Мертвенность души моей развей…»


Победа принесла ленинградцам огромную, выстраданную надежду. Люди, пережившие немыслимый опыт свободы духа в кольце смерти, верили, что теперь, после всего перенесенного, жизнь изменится.


Страна, победившая фашизм, больше не сможет вернуться к прежнему страху, доносам и лагерям.


Первое время казалось, что так и будет. За пьесу «Они жили в Ленинграде» Ольга Берггольц и ее муж получили большую премию.


Спектакль с успехом шел во многих театрах. В их дом на улице Рубинштейна пришел достаток. Они покупали антиквариат, старинную мебель, редкие книги.


Уютный кабинет, роскошная тахта, накрытые столы с рябчиками и куропатками — Ольга словно пыталась отгородиться от недавнего ужаса, выстроить свой собственный, независимый мир.


Она сама объясняла это так: «Это стремление к старинной мебели в своей норе… есть, конечно, стремление — частное выражение общего стремления обособления от мира, не порывая связей с ним, но стягивая к себе, в обособленный свой мир, максимум всего того лучшего, духовного и материального и просто доставляющего удовольствие человеку…»


Но реальность за окнами диктовала свои законы. Лето 1946 года выдалось засушливым, начался страшный голод. В деревнях у крестьян выгребали последние остатки урожая.


В городах стремительно исчезали продукты, отменялись карточки, росли цены. Улицы захлестнула послевоенная преступность.


И что было страшнее всего — возобновились аресты. Снова брали «повторников» — тех, кто чудом выжил в лагерях тридцатых годов. Их вновь отправляли в ссылку.


Ольга с горечью писала в дневнике: «Уже ничего нет не только в коммерческих, но и в “твердых” магазинах. Просто-напросто нет пищи. На рынке тоже ничего нет. Все до ужаса напоминает октябрь 41 г. <…> У меня минутами ощущение экономической катастрофы огромных размеров».


Окончательный крест на иллюзиях интеллигенции поставило печально известное постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». В нем уничтожающей критике подверглись Анна Ахматова и Михаил Зощенко.


Ахматову назвали «типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии», чьи стихи пропитаны «духом пессимизма и упадочничества». Это был ясный, недвусмысленный сигнал: власть возвращается к жесткому идеологическому террору.


От всех писателей требовали публичного одобрения постановления и травли опальных авторов.


Ахматову исключили из Союза писателей, лишили продовольственных карточек. Возникли даже слухи, что она покончила с собой.


В эти страшные дни Ольга Берггольц совершила поступок, требовавший огромного мужества: она отказалась участвовать в травле. Рискуя собственной свободой, она стала регулярно навещать Анну Андреевну, всячески ее поддерживать.


Макогоненко вспоминал один из таких визитов Ахматовой к ним домой холодным, нудно-дождливым октябрем:

«Я встретил Анну Андреевну – она была без зонта.


Я торопливо снял с нее намокшее пальто. Пока расправлял его на вешалке, Анна Андреевна подошла к стоявшему в прихожей зеркалу. Я вздрогнул, услышав необычный, чавкающий звук ее шагов.


Я поискал глазами источник странного звука и тут увидел на полу большие грязные лужи. Было ясно, что туфли Анны Андреевны безнадежно промокли.


Я усадил ее на стул и принялся снимать набухшие водой летние, не приспособленные к октябрьским лужам башмаки. Позвал Ольгу Федоровну.


Мгновенно оценив обстановку, она приказала:

– Принеси из ванной полотенце, из шкафа мои шерстяные чулки и уходи.

<…> Минут через десять в столовую вошли Анна Андреевна и Ольга Федоровна. Анна Андреевна спокойно поздоровалась. Глаза присутствующих невольно устремились на ее ноги. Анна Андреевна стояла в теплых чулках – туфли Ольги Федоровны не подошли.


Подвинув стул к камину, она села, сказав:

– Я погреюсь.

Странное впечатление производила ее фигура.


У камина сидела уже немолодая, седая, бедно одетая женщина, без туфель, придвинув к огню озябшие на уличной стуже ноги. И в то же время во всей ее осанке, в гордо откинутой голове, в строгих чертах ее лица – все в ней было величественно и просто».


За эту преданность Ольга расплатилась сполна. Поскольку она не «разоблачила» Ахматову, ее саму начали выгонять отовсюду — из правления Союза, из редколлегий издательств.


Выход ее книги «Избранное» был отменен. «Ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись раны 37–39 гг.», — сухо констатировала она позже.


В 1948 году начался разгром и ее собственной пьесы. В газете «Ленинградская правда» появилась статья «О фальшивой пьесе и плохом спектакле».


Спектакль закрыли. Ольгу вновь охватил тошнотворный, животный страх: «Наверное, все-таки меня хотят арестовать, и вся эта кампания с пьесой – только подготовка, т. е. предварительная компрометация. <…>


На все это следовало бы насрать, если б за этим не “воспоследовало бы” снятие пьесы, а значит – денежный прорыв, и опять на тебе чуть ли не 58 статья!.. Ну как тут не спиться? Уже герой тем, что в петлю не лезешь!»


Город мертвел. В августе 1949 года начался разгром Музея обороны и блокады Ленинграда.


Этот уникальный музей, созданный сразу после прорыва кольца самими блокадниками, мешал и ленинградским, и московским чиновникам. Он был немым укором, памятником народному горю, в котором была представлена подлинная история: от весов с 125 граммами хлеба до дневника Тани Савичевой.


Приехавшая из Москвы комиссия закрыла музей, цинично заявив сотрудникам: «Откуда вы набрали столько ужасов? <...> Никакой изоляции Ленинграда не было. Товарищ Сталин всегда был с вами».


Директора музея Льва Ракова арестовали, выбили ему зубы и приговорили к смертной казни, замененной на 25 лет тюрьмы.


Бесценные экспонаты, подлинные документы и блокадные дневники жгли во дворе на огромных кострах.


Следом развернулось «Ленинградское дело» — кровавая партийная чистка, в ходе которой были расстреляны и репрессированы тысячи руководителей города. Ленинград оказался в тотальной опале. Книги Ольги Берггольц выбрасывались из библиотек. Сама тема блокады попала под негласный запрет.


Ольга пыталась удержать внутреннее равновесие, но ее разрывало надвое. С одной стороны, она видела чудовищную ложь и насилие государства над человеком.


В 1949 году, приехав в новгородскую деревню Старое Рахино, она с ужасом описывала ее как «колхозный лагерь смерти».


В деревне не было ни техники, ни мужчин (400 убитых на фронте). Женщины, чтобы выполнить спущенный государством план сева, сами впрягались в соху.


«Баба, умирающая в сохе, – ужасно, а со мной – не то же ли самое?» — с горечью спрашивала себя Ольга.


Но, с другой стороны, она не могла, не имела сил окончательно отказаться от веры своей юности. Находясь в жесточайшем внутреннем кризисе, она пишет поэму «Первороссийск» о петроградских рабочих, которые в 1918 году поехали на Алтай строить коммуну своей мечты и погибли за нее.


В поэме звучал искренний, религиозный пафос самопожертвования, а в финале прославлялся Сталин.


За «Первороссийск» в 1951 году Берггольц получила Сталинскую премию. И когда сотни людей поздравляли ее, среди них оказался следователь Фалин — тот самый палач, который истязал ее в тюрьме в 1938 году. Эти страшные «приветы» из прошлого она замечала всегда.


Весной 1952 года Ольгу в составе группы писателей командировали на открытие Волго-Донского канала. Официальная пресса воспевала «великую стройку коммунизма». Но Ольга своими глазами увидела подлинную цену этого строительства — десятки тысяч изможденных заключенных.


Она писала в дневнике: «Дикое, страшное, народное страдание. Историческая трагедия небывалых масштабов.


Безысходная, жуткая каторга, именуемая “великой стройкой коммунизма”... это – радость каторжан, это страшнейшая из каторг, потому что она прикидывается “счастливой жизнью”, “коммунизмом”, она драпируется в ложь, и мне предложено, велено драпировать ее в ложь, воспевать ее…


Прежде всего, я чувствую, что должна писать против этого, против каторги, как бы она ни называлась.


До сих пор я мычу от стыда и боли, когда вспоминаю, как в нарядном платье, со значком сталинского лауреата ходила по трассе вместе с гепеушниками и какими взглядами провожали меня сидевшие под сваями каторжники и каторжанки. И только сознание – что я тоже такая же каторжанка, как они, – не давало скатиться куда-то на самое дно отчаяния».


Невозможность писать правду, постоянный страх ареста, мучительное раздвоение личности ломали ее. Единственным выходом, единственной доступной формой свободы для нее стал алкоголь. Пьянство стало ее «юродством».


Напиваясь, она срывала с себя маску, кричала правду в лицо литературным чиновникам и стукачам.


«Тысячи раз я одергиваю себя, приученная к самокритике, – а может быть, я не права! Но меня просто мутит, я пью, чтоб забыться, да, да, да, чтоб просто забыться, и я уже забылась настолько, что давно не пишу стихов, почти разучилась мыслить, еле пишу, пьянею мгновенно и некрасиво...» — признавалась она себе.


Ее лечили в клиниках изуверскими методами. «Когда первый раз пришла на ул. Радио... задохнулась от смертной обиды: махонькие палаты, все выходы под замками и есть можно только оловянной ложкой – совсем как в тюрьме, на Шпалерке...


А лечили “по павловскому методу”, “выработкой условных рефлексов” – рвотой, апоморфином. Каждый день впрыскивали апоморфин, давали понюхать водки и выпить, и потом меня отвратительно, мучительно рвало. <...>


А внутри все голосило от бешеного протеста: как?! Так я вам и выблюю в ведро все, что заставило меня пить? И утрату детей и самой надежды на материнство, и незаживающую рану тюрьмы, и обиды за народ, и Николая, и сумасшедший дом, где он погиб, и невозможность говорить правду...


Ну, куда же денется эта страшная, лживая, бесперспективная жизнь, которой мы живем, которой не видно никакого конца?»


Алкоголизм разрушил ее брак с Макогоненко. Юрий не мог вынести жизни с пьющей женой. У него начались романы на стороне. Ольга, до безумия ревнивая, устраивала сцены, но и сама понимала, что их пути расходятся.


«Не на что, не на что жаловаться, дорогая. Это – не Коля. Это обыкновенный, слабый и весьма эгоистичный мужчина», — записывала она.


В минуты просветления она умоляла Бога: «Сделай чудо, господи, – имя твое жизнь, судьба, кровь, – и я никогда не обижу тебя больше... Наверное, так было зачем-то надо. Но дай мне теперь взлететь и все выстраданное воплотить и вернуть счастьем и светом...»


Но чуда не произошло. В 1959 году Макогоненко ушел окончательно.


Вслед ему она написала жесткие строки:


Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила.

Ты будешь богаче – я так поделила.


Смерть Сталина в марте 1953 года Ольга восприняла со смешанными чувствами. Как и миллионы советских людей, она стояла на траурном митинге писателей, задыхаясь от слез.


Пыталась произнести речь во славу вождя, но не смогла от рыданий и в исступлении начала рвать на себе платье. Однако очень скоро морок рассеялся. Из лагерей начали возвращаться чудом выжившие друзья.


Ольга первой стала писать в прокуратуру, требуя пересмотра дел Анатолия Горелова и своего расстрелянного мужа Бориса Корнилова.


В 1954 году, на Втором съезде писателей, Ольга Берггольц произвела фурор. Бледная, измученная, она вышла на трибуну и заговорила о праве писателя на самовыражение, о том, что литературу оценивают не по мастерству, а конъюнктурно.


Она бросила в лицо напряженному президиуму: «А вообще, вам этого ничего не надо… Литературы, говорю, не надо».



После ХХ съезда партии в 1956 году, где был разоблачен культ личности, она наивно поверила в полное очищение. Выступая в Центральном доме литераторов, она заявила: «Мы действительно очень много лгали».


Она требовала отменить позорное ждановское постановление 1946 года об Ахматовой и Зощенко.


В ответ партийный аппарат вновь обрушился на нее. Появилось закрытое письмо ЦК, где Берггольц обвиняли во «вражеских вылазках».


Ей вновь угрожали исключением из партии.


И она вновь была вынуждена писать унизительное покаянное письмо, признавая свои слова «ошибкой». А в дневнике кричала от бессилия: «Это уже не откат, это чистый рецидив сталинщины, в еще более гнусной и еще более лицемерной маске – маске кукурузника».


Смыслом ее жизни стало написание Главной книги — повести «Дневные звёзды». В ней она хотела рассказать историю своего поколения. Книга имела оглушительный успех, но и здесь Ольгу настигли упреки.


Бывшая узница лагерей Нина Гаген-Торн прислала ей гневное письмо, обвиняя в том, что Берггольц замалчивает правду о замученных в тюрьмах: «Как смеете Вы брать на себя миссию стать проводником душ… если Вы молчите о душах погибших?»


Для Ольги это был удар ниже пояса. Она ответила яростно: «Почему Вы и подобные Вам читатели – считаете, что, во-первых, писатель – не человек, а во-вторых, что ему все дается попросту, вот написал – захотел – напечатал... Вы знаете, каких усилий стоило мне и редакции отстоять даже эти слова? <...>


Вы видели, как умирали русские коммунисты в 1937 году, а я не только видела, я сама в это время, о котором “бормочу”, в не лучших условиях умирала, потеряла ребенка – и навеки потеряла возможность быть матерью...


И Вашему доброму совету – “забыть о Главной книге” – я не последую... Я не требую мученичества за правду. А я, например, требую. И от других, и от себя».


Последние годы ее жизни были окрашены беспросветным одиночеством и болезнями.


Один за другим уходили самые близкие люди: Евгений Шварц, Михаил Светлов, Юрий Герман, Александр Твардовский. Узнав о смерти Твардовского, она произнесла: «Погубили лучшее дитя века».


В ее дневниках все чаще звучало слово «смерть». За два года до кончины, сломав шейку бедра, она оказалась прикована к постели. В квартире на Черной речке царил хаос: штабели книг, пузырьки с лекарствами.


Но когда к ней приходили друзья, она преображалась: голос креп, глаза задорно блестели.


Ольга Федоровна Берггольц умерла 13 ноября 1975 года. Даже мертвую, власти продолжали ее бояться.


Они запретили хоронить «символ блокады» на Пискаревском кладбище, среди тех, с кем она разделила смертную участь. Ее похоронили на Литераторских мостках Волковского кладбища.


Некролог задержали на пять дней, чтобы не допустить стечения народа. На кладбище нагнали милицию.


На панихиде почти никто не осмелился сказать правду о ее трагической судьбе, о тюрьме и исключениях.


Писатель Даниил Гранин с горечью вспоминал: «А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что эта великая дочь русского народа была “врагом народа”, была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима… Неужели даже над ее гробом лжем, робеем?»


Сразу после смерти государство начало охоту за ее архивом. Чиновники пытались принудительно изъять у сестры Муси все дневники поэтессы, чтобы навсегда скрыть их в закрытых фондах.


«Ни один материал личного архива О.Ф. Берггольц не будет отдан ее сестре», — гласило постановление. Но Мария Федоровна, всю жизнь боровшаяся за сестру, проявила невероятное упрямство и сумела сохранить бесценные тетради.


Эти дневники, испещренные следами чекистских карандашей и пробитые гвоздями, стали ее подлинной Главной книгой.


Голос Ольги Берггольц, прорвавшийся сквозь тюремный и блокадный ад, донес до нас историю поколения, которое она не могла и не хотела предать:


О, как меня завалило жгучим пеплом эпохи!

Пеплом ее трагедий, пеплом ее души…

Из зыбкой своей могилы: «Милый, — кричу я, —

милый, спаси,

хотя бы внемли!..»

Из жаркой своей могилы кричу: «Что было, то было.

То, что свершается, свершается не при нас…

Но — с моего согласья!..»

 
 
bottom of page